I
На тумбочке, возвещая о близкой воздушной тревоге, дребезжит телефон. Яков вздыхает, поворачивается на бок и садится на краю кровати. Чертов аятолла, чтоб ему сдохнуть. По возрасту они, вроде как, ровесники. В сознании этого есть некоторый азарт: кто кого переживет? Не в том даже дело, что опять разбудили — сон в старости все равно неглубок: не сон, а барахтанье в зыбком озёрном тумане, лишний раз встать не проблема. Проблема в другом: приходится одеваться на выход. Натягивать брюки, застегивать рубашку, причесываться, чистить зубы.
Дом не новый, в квартирах нет убежищ, так что после сирены жильцам предписано выходить на лестничную площадку и там дожидаться отбоя. Честно говоря, Яков и не выходил бы, да вот незадача: дети выбили из него торжественное обещание — да еще и при внуках. Теперь деваться некуда… Снова просыпается телефон — на этот раз нормальным звонком. На проводе дочь.
— Да?
— Папа, ты встал?
— Встал, встал, хватит меня проверять.
— Смотри у меня! Ладно, я побежала.
Он сует телефон в карман брюк и идет в ванную. Хорошо молодым — эти могут как угодно выскакивать куда угодно — пусть и нечесаными, и в пижаме. Юная мордашка красива в любом виде — хоть заспанная, хоть немытая. Иное дело — старики. Кому приятно смотреть на тощие старческие икры, на седые лохмы и прочие признаки, о которых лучше умолчать? Особенно, если ты когда-то был профессором. Впрочем, почему “был”? Профессор — звание пожизненное, так что хочешь — не хочешь, а надо соответствовать.
Яков возвращает в стакан зубную щетку. Сирена застает его перед зеркалом в прихожей. Что ж, вид более-менее достойный: если сменить шлепанцы на туфли, то хоть сейчас на кафедру. Но переобуваться ради пятнадцатиминутного выхода на лестничную площадку было бы явным перебором. Ах, лестница-лестница, лестница-чудесница, лестница Иакова…
На площадке уже стоят соседи: Шломи и Авиталь — пожилая пара из тридцать первой квартиры и Нехама с тремя детьми из тридцать третьей. Для полноты картины не хватает только Нехаминого мужа Моше — он в армии — и четы Миркиных из тридцать четвертой: эти застряли после отпуска в Барселоне и не могут вернуться из-за закрытого аэропорта.
— Коби, наконец-то! — приветствует Якова Нехама. — Мы тут уже беспокоимся — где ты застрял?
Старик смиренно кивает, хотя на самом деле для беспокойства нет причин: сирена еще не отзвучала, а это означает, что до подлета ракет есть как минимум три-четыре минуты. Но Нехаме сейчас лучше не возражать — женщина, что называется, вся на нервах: одна с детьми, а муж в Хан-Юнесе, откуда то и дело приходят скорбные известия. У него у самого два внука воюют, но треволнения дедушки не в счет — не сравнить с Нехамиными.
— Сколько ракет летит? — спрашивает он.
— Что-то около пятнадцати, — отвечает Шломи, не отрываясь от экранчика смартфона. — Прошлый раз было вдвое больше. Расходуют гады свои запасы. Скоро сократим до одной-двух.
— На нас с тобой и одной хватит, — саркастически замечает Авиталь. — Оптимист ты мой ненаглядный.
Нехама покрепче прижимает к себе младших: четырехлетнего Йоселе и его старшую на год сестренку Сарит. Третьему уже десять; в сложившихся обстоятельствах он теперь старший мужчина в семье и потому, значительно хмурясь, держится в сторонке от матери.
Бум! Бум! Вот и первые залпы противоракетной обороны. Громы грохочут так близко, будто пусковые установки разместились в соседней квартире, воспользовавшись отсутствием Миркиных. Нехама вздрагивает при каждом разрыве.
— Мама, пусти, больно! — жалуется Сарит.
— Вроде как упало, — сообщает Шломи. — Суки-сволочи!
— Эй, тут дети! — укоряет его жена.
— Вроде, в Хайфе, — игнорируя замечание, продолжает он. — Сейчас посмотрю в другом канале… И в Петах-Тикве, суки-сволочи!
— Боже, когда это кончится… — отчаянно шепчет Нехама. — Когда, Боже, когда?..
— Мам, хватит! — солидным баском произносит ее старший сын.
Яков участливо поглаживает женщину по плечу.
— Слушай, Нехамуш, — говорит он. — Если надо с твоими малыми посидеть, то я готов. Ты не смотри, что из меня песок сыпется. С детьми это даже хорошо — не поскользнутся.
Нехама вымученно улыбается:
— Спасибо, Коби. Если что, попрошу.
— Ну вот и чудненько… — Яков меняет тему, чтобы закрепить первый успех. — Что там на отделении? Голан свирепствует?
Нехама вздыхает и, слава Богу, переключается на другой круг проблем. Она врач, заканчивает ординатуру в знаменитом онкологическом отделении, которым профессор Яков Лев заведовал до выхода на пенсию пятнадцать лет тому назад. “Свирепствующий” Голан, нынешний бог и царь онкологов — его ученик.
— Нет, не очень, — она снова улыбается, уже намного уверенней. — Сейчас всё как-то упростилось. И вообще, треть штата на войне, нагрузка большая.
— А то смотри, если надо слово какое замолвить…
Бум! Этот взрыв и вовсе оглушителен. Где-то снаружи звенят, сыплются стекла.
— Похоже, у нас в Бат-Яме тоже упало, — информирует Шломи. — То ли обломки, то ли реально долетела…
Нехама встряхивает головой, как будто выныривая из-под набежавшей волны.
— Слово замолвить… — повторяет она. — Вообще-то, надо, хотя и не за меня… У нас девочка лежит из Украины, тяжелый случай. Представляешь, приехать сюда из Киева, от тамошних бомбежек — и угодить под то же самое здесь! Жалко семью. Девочка — как моя Сарит. И отец ее тоже воюет.
— Погоди, — говорит профессор. — Чем же, по-твоему, могу помочь я?
— Поговори с ними, — умоляюще произносит Нехама. — Там деньги кончились. Мама и бабушка собирают по всему миру — в Украине, здесь, в Европе, в Америке. Наверное, скоро наберут, но оплата требуется прямо сейчас. Голан сам ходил просить об отсрочке — хотя бы на месяц — так начальство ни в какую, приказали выписывать в конце этой недели. Вот если бы ты подключился… пожалуйста, Коби…
Яков вздыхает. Страна невелика, а проклятая болезнь повсеместна, так что ему и в самом деле так или иначе “должны” здесь многие — кто за себя, а кто за родственников — от министров до уборщиц, от миллиардеров до привратников. Но именно поэтому он страсть как не любит взимать эти былые, пахнущие больницей долги. И в то же время ему понятны чувства соседки с дочкой того же возраста и мужем в Газе. Возможно, ей кажется, что, заступившись за украинскую семью, она вымолит высшее снисхождение и для своей… Как тут откажешь?
— Хорошо, — говорит он. — Дай им мой телефон. Посмотрю, что можно сделать.
II
И вот они сидят в гостиной профессора Лева — целая украинская делегация в составе четырех человек. Старшую, пышущую здоровьем толстуху в ореоле белых кудряшек вокруг раскрасневшегося от непривычной жары лица, зовут Антонина Петровна. На вид ей лет пятьдесят, но скорее всего больше — у толстяков меньше видны морщины. После каждой сказанной фразы Антонина Петровна отдувается и обмахивает себя кружевным платочком.
Следующая по возрасту — ее дочь Валя — красивая молодая блондинка с голубыми глазами и преждевременными горькими складками у рта. Это мама больной девочки Настеньки. Валя большей частью помалкивает, но тем не менее активно участвует в разговоре посредством действия, то есть кивает, прячет лицо в ладонях или, напротив, вытягивает вперед шею, шумно вздыхает, утирает слезы, всплескивает руками и вообще пребывает в постоянном беспокойном движении.
Младшая половина делегации представлена двумя тинэйджерами: Валиной дочерью Сашенькой и ее двоюродным братом Митей. Шестнадцатилетняя Саша очень похожа на мать, только еще красивей — высокая, стройная, с толстой, соломенного цвета косой до пояса, правильным овалом лица, девичьими губами, стеснительной улыбкой и огромными глазищами — сине-сиреневыми, яркими, взгляд не оторвать. Словно компенсируя прелесть кузины, ее ровесник Митя неказист и угловат; он сидит на краешеке стула, сложив на коленях тяжелые кисти рук и явно тяготится ситуацией.
— Извиняйте, что мы к вам такой ватагой нагрянули, Яков Семеныч, — говорит Антонина Петровна, вытирая со лба пот.
Так он им представился, именем из далекого прошлого: Яков Семенович Лев. Это соседи и коллеги могут звать его запросто — Коби — по местным понятиям, где даже к президенту и к министрам обращаются посредством подростковой клички, а с чужими неудобно и им, и ему. Ничего не случится, если с полчасика побыть Яковом Семенычем. Профессор закрывает и откладывает в сторону принесенную гостями толстую папку с медицинскими заключениями и результатами проверок. Случай более-менее стандартный. Надо продолжать лечение. Новая методика может помочь.
— Мы и вчетвером насилу поспеваем… — продолжает толстуха.
Валя кивает всем телом и разводит руками. Митя горбится еще больше. Сашенька улыбается еще застенчивей. У каждого здесь свои обязанности. Антонина Петровна осуществляет общее руководство и произносит речи — наподобие той, которая только что прозвучала в профессорской гостиной. Валя, почти не вылезая из больницы, сидит у постели Настеньки: девочка должна постоянно видеть, что мама рядом, должна верить, что мама поможет. Вера иногда полезней лекарств.
Красавица Саша работает улыбкой, глазами, всем своим прекраснейшим обликом. Как откажешь такой неимоверной прелести? Она — лицо кампании по сбору денег, рекламный фронт проекта, бомба прямого действия — наряду с жалостливыми фотографиями Насти. Митя обеспечивает техническую поддержку. Видимо, парень из числа компьютерных фриков; его область — социальные сети, краудфандинг, списки интернет-рассылок. Ватага и в самом деле серьезная.
— Так что, Яков Семеныч? — с надеждой спрашивает Антонина Петровна.
— Когда ее должны выписать?
— Завтра утром…
Валя прячет лицо в ладонях. Яков вздыхает.
— Что ж… — говорит он. — За один день такие дела не делаются. Возьмите пока Настю домой и ждите. Попробуем вернуть ее в отделение. Судя по материалам, шансы есть. Оставьте мне телефон для связи.
Антонина Петровна поспешно кивает и смотрит на Сашу. Та выуживает из сумочки визитку и, стеснительно улыбаясь, протягивает ее профессору. Эта мелочь тоже хорошо продумана: попробуй-ка выброси телефон, полученный из рук такой девушки.
— Спасибочки вам, Яков Семеныч, — благодарит Антонина Петровна, пряча в сумку мокрый платочек. — Как говорится, кто же и поможет, коли не землячок? Вы ведь, похоже, с наших краев, с Киева?
— Почему вы так решили?
— Говорок-то остался… — проницательно улыбается толстуха.
Валя тоже усиленно кивает.
— Нет, в Киеве не жил, хотя бывал и не раз, — после некоторой заминки говорит Яков. — А украинский акцент — из Радомышля. Я там родился. И провел… какое-то время.
Валя всплескивает руками и смотрит на мать. Та широко улыбается.
— Радомышль? — повторяет она. — Знаем, как не знать. У нас соседи с такой фамилией. Радомысельские. Тоже из ваших.
— Из наших? — переспрашивает профессор.
— Ну да! — кивает Антонина Петровна и наклоняется вперед. — Из еврейчиков…
Последнее слово она произносит полушепотом, как что-то не совсем приличное, не для детских ушей.
— Ага, понятно, — морщится Яков. — Из еврейчиков. Что ж, госпожа Соколовская…
Он опирается на стол и поднимается на ноги, показывая тем самым, что пора бы и заканчивать.
Антонина Петровна тоже встает, колыхнувшись всеми своими мясами.
— Ни-ни! — возражает она хозяину. — Я-то сама Матвиенко. Соколовские — это Валя и внучки, по ейному мужу. Славная фамилия, между прочим, героическая. Кто ж не слыхал о Марусе, о нашей украинской Жанне? Мы в ее честь Сашеньку назвали.
Сашенька застенчивой улыбкой подтверждает бабушкины слова.
— Как же это… — усмехается профессор, чувствуя расползающийся от сердца неприятный холодок, значение которого еще не вполне понятно ему самому. — Назвали девочку Сашей в честь Маруси, которая при этом Жанна?
— Ай-я-яй! — шутливо грозит пальцем Антонина Петровна. — Такого не знать, Яков Семеныч… Марусю-то Соколовскую крестили Сашенькой. Сашенька Соколовская — прям вот как нашу девочку. Я портреты ее видела — похожи, как две капли воды! Ну а Маруся — это боевое имечко, прозвище. Это уже потом, когда она воевать пошла…
Яков Семенович Лев, он же Коби Лев — бывший выдающийся хирург и начальник отделения крупной больницы, знаменитый профессор, в неоплатном долгу у которого минимум полстраны — бессильно опускается на стул. Его старое сердце стучит где-то у горла. Сквозь плывущий в глазах туман он с трудом различает, как Антонина Петровна сгребает со стола папку и, кланяясь, пятится к выходу вслед за остальной “ватагой”. Хлопает входная дверь. Ушли. Ушли, оставив по себе одно-единственное слово, которое кружится теперь вокруг обмякшего старика, мчится по стенам, полу и потолку, катится на колесах своих круглых “о”: “Оборотни”. Оборотни. “Оборотни ушли, — успокаивает себя он. — Возьми таблетку. Дыши ровнее. Их уже нет. Они ушли. Оборотни ушли”.
III
Когда началась большая война, Яшке шел пятый год. Уже неделю спустя они с мамой и годовалым Гришкой провожали в армию отца на радомысельском вокзале. Лейтенант запаса Семен Лев прощался с семьей в порядке возрастания. Сначала расцеловал недовольного младшего, закончил объятиями с женой, ну а первенцу досталась золотая серединка.
— Помнишь, что я тебе говорил про лестницу?
Яшка кивнул, но папа не поверил.
— На всякий случай напомню, — сказал он. — Тебя зовут Иаков — как другого парня, которому в трудную минуту спустили с небес лестницу. Это не значит, что ты должен полагаться на то же самое. Это значит, что ты должен биться до последнего. А если лестницы еще нет, то это значит, что наверху знают: твои силы еще не кончились, и надо продолжать биться… — даже когда?
— Даже когда силы кончились, — закончил Яшка.
— Даже когда кажется, что силы кончились, — поправил отец. — Потому что когда они действительно кончатся, к тебе обязательно спустят лестницу.
— А кто спустит? — спросил мальчик, но Семен Лев уже повернулся к жене.
Десять дней спустя в город въехали на мотоциклах немцы, а вечером в дверь постучали — вернее, стали бить сапогами.
— Кто там? — спросила мать.
— Виктор! Открывай! — голос был дяди Вити, соседа.
— Чего тебе?
— Открывай, а то хуже будет!
Мать метнулась к Гришке, подхватила его на руки, повернулась к старшему:
— Лезь под кровать, быстро! И сиди тихо, понял?
Из-под кровати были видны только сапоги. Кроме дяди Вити был еще кто-то, по имени Петро. Они сразу стали потрошить буфет, звенеть вилками-ложками.
— Бери серебро! — сказал дядя Витя. — В скатерть, в скатерть увязывай. А ты давай кольцо снимай.
— Ты что, Виктор? — тихо проговорила мать. — Мы ж соседи. Сколько лет…
— Снимай, говорю! — рявкнул дядя Витя. — Лучше добром отдай, а то ведь топором рубану. Вам-то все равно уже ничего не понадобится.
Потом был шум борьбы, и звуки ударов, и треск, и мама упала — лицом к Яшке, так что ее широко раскрытые неподвижные глаза оказались как раз напротив него — зрачки в зрачки. Потом заверещал Гришка.
— Уйми его, Петро! — скомандовал дядя Витя. — Мешает ведь.
— Тоже топором?
— Зачем? Только лишнего заляпаешь. Все это добро теперь наше, неужели не жалко? Во дворе колодец — заодно и окрестим нехристя малолетнего.
— Ну ты скажешь… окрестим…
Верещание Гришки переместилось наружу, во двор и там стихло. Какое-то время Яшка лежал тихо, ожидая, что мама скажет, прятаться ли дальше или уже можно выходить. Ждал, что она хотя бы шепнет что-нибудь, или просто подмигнет, или еще что. Но ничего этого не было — она как будто спала с открытыми глазами, и тогда он решил ее разбудить и позвал — сначала тихонько, а потом громче.
Шум в комнате стих.
— Слышал? — спросил Петро.
— А и верно, — сказал дядя Витя. — У них же и второй малец был. Как его… Яшка. Яшка, а ну-ка выходи! Ты чего это — в прятки играть затеял?
Взрослых надо слушаться, поэтому Яшка вылез из-под кровати. Заодно он постарался как-нибудь поделикатней разбудить спящую мать, но та все равно не проснулась. Дядя Витя шлепнул его по затылку.
— Кто ж так прячется, дурачок? Пойдем, я тебя спрячу, да так, что никто не найдет.
— А мама…
— А мама, считай, уже там, — ухмыльнулся сосед. — Будете вместе прятаться…
Он взвалил мальчика на плечо и понес во двор. Передвигаться так — ногами вперед, не видя перед собой ничего, кроме спины, воняющей чужим потом, было крайне неудобно, и Яшка совсем уже собрался сказать дяде Вите, что незачем его тащить, ведь он уже большой и сам дойдет куда надо — но тут плечо неожиданно дернулось, и мальчик полетел вниз, в черную глубину колодца.
Вода сомкнулась над его головой — в точности как когда ныряешь солдатиком — только дно оказалось ближе, чем в пруду. Яшка оттолкнулся ногами, вынырнул на поверхность и стал барахтаться в поисках опоры. Но опоры не находилось: руки впустую скользили по обросшим слизью стенкам колодца, и ему приходилось раз за разом погружаться с головой, чтобы оттолкнуться от дна — и снова погружаться, и снова отталкиваться. Он уже начал захлебываться, когда ноги вдруг нащупали внизу какое-то возвышение, что-то типа ступеньки или приступочки. Ее высоты не хватало, чтобы полностью высунуть из воды голову, но если вытянуться во весь рост, упереться руками в угол сруба и запрокинуть назад затылок, то получалось хотя бы удержать над поверхностью лицо и дышать постоянно, а не урывками.
Сначала он не думал ни о чем — вообще ни о чем, полностью уйдя в необходимость удержаться в таком положении, в необходимость дышать, дышать, дышать. Он словно превратился в один разверстый рот, жадно хватающий воздух. Время от времени Яшку одолевала усталость, и тогда он нырял, чтобы расслабить затекшие мышцы, а затем снова возвращался на спасительную приступку. Далеко вверху светлел квадрат вечернего неба, разрезанный пополам черной перекладиной колодезного ворота. Оттуда, с неба, и пришла в запрокинутую Яшкину голову первая мысль — и это была мысль о лестнице. О лестнице Иакова — той самой, о которой говорил отец.
Она непременно должна была спуститься сюда, в колодец — но только тогда, когда у Яшки окончательно иссякнут последние силы. Не тогда, когда ему покажется, что иссякли, или когда понарошку, а когда взаправду, на самом деле. Но как понять, взаправду это или понарошку, если уже онемели руки, если соскальзывают ступни, если шея больше не держит голову? Они что — не видят этого там, наверху? Совсем ослепли?
— Эй, вы там! — крикнул Яшка прямиком в небесный квадрат. — Я уже всё! Больше не могу! Спускайте вашу лестницу!
Но лестницы все не было и не было — и это означало, что на самом деле силы еще есть, хотя и кажется, будто их нет, и, выходит, надо держаться и дальше, потому что ты можешь, и нечего притворяться. И он держался — держался, потеряв счет времени и позволяя себе лишь изредка спорить с небесным квадратом, хотя и понимая при этом, что эти споры бесполезны, поскольку небу наверняка виднее. И совсем не удивился, когда сверху, осыпав его мелким мусором, стала спускаться лестница — совсем, впрочем, земного происхождения. Отец сколотил ее по весне для починки прохудившейся крыши, и Яшка знал наощупь все ее нижние перекладины — забираться выше ему запрещалось.
Но тут уже было не до запретов. Выбравшись наружу, он побежал в дом — будить маму. Она лежала на том же месте и в той же позе, уставив неподвижный взгляд в пространство под кроватью. Это выглядело так странно и страшно, что Яшка заревел, как маленький. Собственно, он и был маленьким — в том смысле, что, видимо, помочь маме могли теперь только взрослые. Но кто? Какие взрослые? Явно ведь не сосед дядя Витя… Яшка выбежал за ворота и с ревом помчался по улице. Он бежал и бежал, не разбирая дороги, пока не уткнулся в чьи-то колени.
— Эй, эй… Что случилось, сынок? Что за горе такое безутешное? — человек присел, и на уровне Яшкиных глаз показалось доброе лицо с аккуратной седой бородкой.
— Там… там… мама… — сквозь перехваченное рыданием горло выдавил мальчик.
— Погоди, погоди, — проговорил незнакомец. — Ты уж не Семена ли Яковлевича Лева сын? Вот ведь, горе-то горькое, прости Господи… Еще и мокрый насквозь, дрожишь как осиновый лист… Где так промок-то?
— Я это… из колодца…
— Из колодца… А звать тебя как?
— Яков.
— Надо же! — удивился мужчина. — Значит, мы тезки — я ведь тоже Иаков. Отец Иаков, будем знакомы. Так меня и зови, хорошо?
— У меня уже есть папа, — возразил Яшка.
— Само собой, — кивнул отец Иаков. — Но твой папа сейчас на войне, верно? Значит, кто-то должен его замещать. На заводе — кто-то один, с тобой — кто-то другой… Ну-ка…
Не тратя больше времени на разговоры, он подхватил мальчика на руки. С той поры Яшка обрел новый дом — вернее, не столько дом, сколько подвал, где отец Иаков — один из немногих оставшихся на свободе монахов Украинской греко-католической церкви — до конца войны прятал маленького еврея от всего остального мира, включая и местных прихожан подпольного униатского кружка. Двух Иаковов объединяла вера в небесную лестницу и общая судьба неправедно гонимых.
В январе сорок четвертого вернувшаяся в Радомышль Советская власть, восстанавливая прежние порядки, вспомнила и про униатов. Предчувствуя близящийся арест, отец Иаков успел отвести своего тезку в заново открывшийся детский дом. Там его и нашел вернувшийся с войны гвардии майор артиллерии Семен Лев. Нашел и еще долго не мог поверить этому неимоверному чуду: кроме Яшки, из шести с половиной тысяч радомысельских евреев не уцелел, похоже, никто. Тех, кого не нашли немецкие зондеркоманды, старательно и со знанием дела добили местные дяди-вити.
Они же хозяйничали теперь в доме Левов, как и в других опустевших еврейских домах, так что возвращаться, в общем, было некуда. Да и не больно-то хотелось майору оставаться на проклятом погосте, рядом с расстрельными рвами, где лежали теперь все его радомысельские родственники, включая, как он думал, жену и младшего сына.
— Поедем в Москву, сынок, — сказал Семен. — Подальше от этого зверья. Хотя, где его нет? Уж я-то знаю, ведь не в первый раз…
Значение последней фразы стало понятно Якову лишь много лет спустя, уже в Израиле, когда он занялся поисками сиделки для отца, наполовину парализованного после тяжелого инсульта.
Найти опытную и добросовестную сиделку с хорошими рекомендациями — такую, которой можно доверить близкого человека — непростая задача. Поэтому Яков был немало раздосадован, когда отец решительно отверг предложенную ему кандидатуру.
— Ты можешь объяснить, что происходит? Опытная медсестра, с больничным стажем, сердечная, участливая, безотказная. Прекрасные отзывы с предыдущего места работы. Что тебе не нравится?
— Я предпочел бы кого-то из наших, израильских, — помолчав, отвечал сыну Шимон, бывший Семен. — В крайнем случае, филиппинку.
— Тебя не устраивает украинская сиделка? — удивился Яков. — Мне-то казалось, что это наоборот, преимущество. Знает язык, есть о чем поговорить, что вспомнить…
— Ну да, насчет “есть что вспомнить” — это ты в самую точку попал, — усмехнулся отец. — Вот только надо ли вспоминать?
Профессор Лев сердито всплеснул руками.
— Слушай, папа, ты можешь объяснить толком? Что происходит? Почему нет? Знал бы ты, каких трудов мне стоило найти эту Оксану…
Старик покачал головой.
— Ты, наверно, удивлялся, почему все эти годы я не спрашивал, как тебе удалось выжить, — сказал он. — Это потому, сынок, что у меня есть похожий рассказ о себе, и я знаю, как тяжело вспоминать такие вещи. Но сейчас, пожалуй, спрошу.
— А чего тут рассказывать? — мучительно скривившись, проговорил Яков. — Они пришли одновременно с немцами — сосед и еще кто-то. Сначала убили маму и бросили в колодец Гришу. Затем туда же — меня. Я стоял там до ночи по ноздри в воде и ждал, пока с неба спустится лестница, которую ты обещал. Стоял знаешь на чем? На Гришином трупе — я это позже понял. А потом действительно кто-то спустил лестницу, и мне повезло добежать до отца Иакова. Ну, о нем ты уже знаешь. Вот, собственно, и всё.
— Понятно, — задумчиво сказал Шимон. — Я-то думал, что мама и Гришенька погибли вместе со всеми, во рву. С моей сестрой Фрумой и другими. А оно вот оказывается как.
— Нет, ров был через месяц, в августе, — сказал Яков.
— Верно, восьмого числа, — подтвердил отец. — И девятого, потому как за день не управились. Что ж, теперь моя очередь…
IV
Шимон Лев родился в местечке под названием Тетиев, в нескольких десятках верст к югу от Киева-Вия, как позже окрестил украинскую столицу самый еврейский из русских поэтов. В апреле 1920-го, на православную пасху, когда в городок вошла банда соколовцев, мальчику едва исполнилось четыре года. Соколовцев называли так по фамилии их предводительницы Маруси Соколовской, которая возглавила банду после гибели своих братьев.
Марусе было всего шестнадцать, но именем этой светловолосой красавицы еврейские мамы уже пугали детей, как до этого — именами Хмеля, Гонты и Зализняка. Высокая, стройная, с толстой, соломенного цвета косой до пояса, правильным овалом лица, девичьими губами, стеснительной улыбкой и огромными глазищами — сине-сиреневыми, яркими, взгляд не оторвать, она одним своим видом привлекала к себе сотни сторонников. Небольшим отрядом, налетевшим в тот день на Тетиев, командовал жених Маруси, таращанский атаман Оверко Куравский — по случаю, местный уроженец.
Первым делом соколовцы собрали всеобщий сход и после двух-трех коротких зажигательных речей призвали тетиевских украинцев поклясться, что на этот раз они с корнем вырвут проклятое жидовское семя. Дело, как уже сказано, происходило на пасху — которая по давней христианской традиции всегда сопровождалась здесь, да и во многих других местах, если не погромом, то угрозой погрома. Поэтому призывы атамана соколовцев были встречены всеобщим воодушевлением, что разом увеличило число бандитов с трех дюжин до нескольких сотен.
Евреи, конечно, знали, что без погрома не обойдется. Их в городе к тому моменту собралось больше шести тысяч — считая тех, кто пришли из соседних хуторов и маленьких местечек. Инстинкт овечьего стада в виду кружащей вокруг волчьей стаи велит сбиться в одну кучу как можно теснее. Смысл тут очевиден: стадо жертвует теми, кто по слабости или болезни не в состоянии пробраться в безопасную середину. Хищники вынуждены хватать тех, кто с краю; рано или поздно они устают, пресыщаются кровью и уходят. Получается, что, чем больше стадо, тем выше вероятность уцелеть у каждой отдельно взятой овцы.
Примерно такой же логикой руководствовались и евреи, хотя и налетавшая на них стая чудовищ была намного, намного, намного хуже волков. За предыдущие два-три года Гражданской войны Тетиев пережил несколько погромов — и каждый раз обходилось только десятком-другим убитых, сотней-другой изнасилованных, ну и, конечно, повальными грабежами. То есть, не Бог весть чем — можно и потерпеть. Но на этот раз чудовищная орда не собиралась удовлетвориться одними лишь изнасилованиями и грабежом. На этот раз они шли убивать. Убивать всех, кого найдут. Ну а поскольку громили те, кто прежде притворялись добрыми соседями, то и нашли почти всех.
Семейство Лев в количестве одиннадцати душ спряталось в тайном убежище на чердаке сарая. Украинцы обшарили хату, чердаки, погреба и каждый уголок двора, но тайник не обнаружили. Будь там только чужие, на этом бы и закончилось, но подключились свои, тетиевские. Эти клялись и божились, что жиды ховаются где-то здесь, рядом, и надо продолжать поиски, а для пущей уверенности поджечь дом и все дворовые постройки, чтобы таким образом выкурить спрятавшихся наружу.
Когда запахло палёным, глава семейства сорокапятилетний Яков Лев велел всем перебираться в погреб, который находился в дальнем углу двора. Для этого требовалось спуститься с задней стороны сарая по специально вкопанному там шесту и скрытно добраться до убежища. Расчет был на то, что убийцы уже проверяли дальний погреб, а значит вряд ли станут делать это вторично. Сам же Яков планировал отвлечь украинцев, спрыгнув с другой стороны.
Что он и проделал немедленно: спрыгнул вниз и принялся, причитая, заполошно носиться по двору под дружный хохот и насмешки погромщиков. В общем, первая часть плана несомненно удалась — занятые шутовской погоней за Левом, украинцы не обращали внимания на другой конец двора. Первой и главной надеждой Якова было продержаться до того, как вся семья переберется в погреб. Второй, менее существенной, была надежда на быструю смерть. К несчастью, не оправдались обе.
Бабушка Брейна перебегала предпоследней, девятой по счету. Ее и заметили — к вящему торжеству украинских соседей по улице, каждого из которых она знала с их раннего детства. Убийцы подошли к погребу, но лезть туда поленились: копошившиеся внизу еврейские женщины и дети были и так видны как на ладони. Гранат не нашлось, так что ограничились несколькими винтовочными залпами и крупной дробью из берданок.
К тому времени Яков уже висел вниз головой на воротах. Легкой смерти не получилось: добрые соседи-украинцы твердо вознамерились выпытать у него место клада — ведь хорошо известно, что каждый жид непременно прячет заныканные драгоценности и золотишко. На чердаке оставалась лишь Фрума — его четырнадцатилетняя дочь. Когда жар от горящего сарая стал нестерпимым, она спустилась по шесту вниз, под прикрытием дыма добежала до близкого луга и залегла там под кустами. Луг и кусты тоже назывались “соседними”, но в отличие от украинцев, не убивали.
Лежа в своем укрытии, Фрума слышала дикие крики отца, у которого уже отрезали всё, что можно отрезать, и теперь методично сдирали кожу. Потом крики затихли — по крайней мере, в этом дворе. Хата и сарай догорали; по всему местечку бушевали пожары. Дождавшись темноты, Фрума выползла из-под куста, вернулась к погребу и там, под грудой трупов, еще утром бывших ее семьей, обнаружила живого и невредимого Шимку. В ту же ночь они ушли в соседнее село Погребищи, где сидели красные.
Два месяца спустя, уже решив перебраться вместе с братом в Радомышль, к родственникам покойной матери, Фрума вернулась в Тетиев, чтобы похоронить своих. Шимона она взяла с собой, справедливо рассудив, что этого четырехлетку не проймешь уже никакими ужасами. Их глазам предстало сплошное пепелище. От домов остались лишь обугленные печные трубы, от деревьев — обгоревшие пни. Повсюду валялись человеческие кости и черепа: на воздухе, да еще и в жаркую летнюю погоду трупы разлагаются за считаные недели. Сестра и брат собрали в один мешок останки родных и закопали на еврейском кладбище.
— Знаешь, что запомнилось мне больше всего? — спросил старик. — В числе прочего украинцы сожгли синагогу вместе со всеми, кто был внутри. Стены и кровля обрушились. Остались стоять только колонны фасада. И на одной из них висел скелет — может, раввина, может, нет. Наверное, они хотели распять его в честь своей проклятой пасхи, но подходящего креста не нашлось, и еврея просто привязали к колонне руками вверх. Уж не знаю, что они делали с ним дальше — может, сдирали кожу, как с твоего деда, чье имя ты носишь. По скелету уже не скажешь. Но его воздетые вверх руки помнятся мне до сих пор. Как будто человек взывает к небесам: “Где Ты, Готеню? Почему Ты оставил нас на этих чудовищ? Когда спустится к нам Твоя спасительная лестница?”
— Понятно, — после долгого молчания проговорил Яков. — Но ты можешь объяснить мне, при чем тут сиделка Оксана? Она-то каким боком замешана в том, что случилось с тобой и со мной больше семидесяти и пятидесяти лет назад? Она в ту пору еще даже не родилась.
— Ты, похоже, так ничего и не осознал, — сердито отвечал отец. — Это случилось не только с нами и не только тогда. Это случалось постоянно, раз за разом, с многими, в течение веков. И всегда находились дураки, которые говорили то, что сейчас повторил ты: при чем тут мои нынешние соседи, если резню устроил мясник Хмельницкий сто лет тому назад? И всегда платили за эти глупые слова новой резней, еще страшнее прошлой. За Хмелем — гайдамаки, за гайдамаками — волны погромов, одна за другой. За погромами — Петлюра, за Петлюрой — Бандера, за Бандерой — еще кто-нибудь. И всякий раз в промежутке они казались другими людьми. И всякий раз оказывалось, что они не только не другие, но и не люди. Оборотни, вурдалаки, мучители, убийцы.
Они — оборотни, понимаешь? Оборотни. Сегодня это твой добрый сосед дядя Витя, или дядя Оверко, или такая вот Оксана — и все они такие добросердечные и приветливые, и Яшеньку по головке погладят, и младенца Гришеньку приласкают. А потом вдруг щёлк! — что-то переключается, и тот же младенец Гришенька летит в колодец, и перед тобой дикий безжалостный вурдалак, и уже неважно, как ладно вы жили с его человеческой ипостасью.
— Но ведь не все, папа, не все… — неуверенно возразил Яков. — Кто-то ведь спустил мне в колодец ту лестницу.
— Кто-то спустил лестницу? — повторил Шимон. — Да хоть бы и оборотень, вернувшийся на время в человеческий облик! Может, тот же Петро или даже Витя… Но разве это что-то меняет в его природе? Не человек спустил тебе ту лестницу! Спустил Всевышний руками этого человека — вернее, руками оборотня, просто потому, что поблизости не нашлось других, более чистых рук.
Они помолчали, потом отец тихо сказал:
— Есть тут еще одна причина, сынок. Долг. Ты ведь стоял на трупе своего брата, так? И не один ты, Яша. Все мы стоим на телах наших замученных братьев — на миллионах тел, во много-много слоев и уже поэтому обязаны помнить о них. Обязаны! Святой долг каждого из нас — не забывать ни на минуту ни о них, ни об их мученической смерти. Потому что только они помогают нам держать рот над поверхностью воды, которая вот уже две тысячи лет грозит сомкнуться над нашими головами. Ты должен, слышишь? Должен им всем и своему мертвому брату в том числе.
Яков горько усмехнулся.
— Так что же мне теперь — сталкивать Оксану в колодец?
— Не наше это дело — кого-то сталкивать, — рассудительно проговорил Шимон. — Об этом позаботится Всевышний — уж Он-то сводит счеты лучше любого бухгалтера. Обещай только, что не будешь помогать оборотням. Не вздумай спускать им лестницу, когда услышишь их вопли из колодца. Это не лестница Миколы. Это лестница Иакова. Помни об этом, сынок.
V
Через два дня после визита украинской ватаги соколовцев во главе с дебелой Антониной Петровной профессор Коби Лев вновь выходит на лестницу, подгоняемый сиреной противоракетной обороны. На ногах у него шлепанцы, но все остальное вполне соответствует стандартному профессорскому облику: приличные, хотя и старомодные брюки — и рубашка, хотя и застегнутая не на те пуговицы. На площадке уже стоят соседи: уткнувшийся в экранчик смартфона Шломи, его жена Авиталь и врач-ординатор Нехама с тремя детьми из тридцать третьей квартиры. Миркины из тридцать четвертой так пока и не вернулись.
— Наконец-то! — говорит Нехама. — Где ты опять застрял?
Старик виновато кивает: сегодня он и впрямь слегка задержался со своим туалетом.
— Пфуй! — фыркает Авиталь. — Можно подумать, что стоять тут безопасней, чем лежать дома на диване! Оказывается, даже убежище не спасает. Слыхали о той украинской семье, которую убило прямым попаданием? Всех пятерых… подумать только!
Яков вопросительно смотрит на Нехаму. Она печально кивает:
— Не хотела тебе говорить, но да, это те самые, которым я дала твой телефон. Надо же: девочку только-только выписали и вот — такая смерть! Надеюсь, ты еще не начал за них хлопотать?
— Не начал, — говорит Яков.
Бейт-Арье,
июль 2025