Вот, собственно, и вся история – в чем-то невероятная, в чем-то скучная, но в основном обыденная. Мы не строим атомные подводные лодки на стапелях огромных верфей Восточного побережья и не запускаем космические корабли со стартовых площадок Флориды и Техаса. Мы – всего лишь маленькая фабрика в маленьком городке, прилепившемся к скоростной магистрали, чьи поезда здесь почти не останавливаются. Название нашего места вызывает усмешку у жителей больших городов. Но мы делаем Белоснежек; как утверждает мой механик Миша, мы и есть Америка. Миша нездешний, со стороны, а со стороны виднее. В общем, можете так и записать: мы делаем Белоснежек и не планируем менять производство.
Ты что, никогда не слышала о фьюри? Нет? Это свежее молодежное движение. Новый вид идентичности, вдобавок к половой. Если мальчик ощущает себя девочкой, ему ведь помогают избавиться от мужских причиндалов, не правда ли? Ну вот. Почему бы тогда другому мальчику или девочке, или трансгендеру, или еще кому-то из нынешних равноправных полов не ощутить себя голубем или коровой? – он приостановился на секунду-другую и поправился: – Хотя, нет, коровой вряд ли – они ведь отрицательно влияют на климат… Ну тогда – морской свинкой или, скажем, жирафом. В чем проблема?
– Нет проблемы… – глухо подтвердила Рики. – Если мальчик может ощутить себя девочкой, то может и морской свинкой. Ты совершенно прав.
Двухсотлетний юбилей Ф.М. Достоевского, отмечавшийся 11 ноября этого года – хороший повод еще раз сказать несколько слов по теме «Достоевский-антисемит».
Однако, поскольку отмечается все-таки юбилей, начну со славословий. Для меня Достоевский – несомненный гений, на голову возвышающийся над своими современниками – российскими писателями XIX века.
Поразительно устойчивая многолетняя связь Иосифа Бродского с Венецией объясняется тем, что он видел в этом городе близкую к совершенству модель жизненного треугольника. И не только видел, но и оставил ее потрясающее по силе и точности ТО, «техническое описание», manual по работе с этой моделью. Понимая ответственность и важность своей задачи – ведь речь идет об основах бытия, и составителю ТО не хотелось бы, чтобы будущему пользователю прищемило нос, а то и оторвало голову, – поэт долго испытывал manual на себе. Окончательная версия «Набережной Неисцелимых» датирована 1989 годом – семнадцать лет спустя, после того как 32-летний Иосиф Бродский впервые вышел за дверь Стацьоне и замер, пораженный запахом «мерзнущих водорослей».
Писания Амоса Оза были бесповоротно тусклы. Придя к этому выводу, я надолго расстался с его творчеством. С творчеством – но не с шумом, который этот писатель производил на общественно-политической арене. Возможно, Оз не обладал глубиной и зоркостью художественного взгляда, зато прекрасно различал значение связи между литературным успехом и мощью пиар-кампаний. Количеству премий и призов, которые перечислены в его краткой биографической справке, мог бы позавидовать даже такой заядлый любитель наград как Л.И. Брежнев...
Тут время объясниться, ответив на неизбежный вопрос – зачем вообще я взялся анализировать личность писателя? Ведь это, как утверждают многие, в том числе и сам Амос Оз, «неправильно» в принципе. Ответ, на мой взгляд, очевиден...
Это предисловие я написал по просьбе Феликса Дектора (ז"ל) - великого подвижника, издателя первого в истории полного собрания сочинений и статей В.Е. Жаботинского. Феликс планировал выпустить юбилейное (к 110-летию первой публикации) издание "Фельетонов" в канун 2022 года. Планировал - и не успел. Да будет память его благословенна.
Хнаджа был ее другом – ее и больше ничьим. Его не приходилось делить ни с кем даже самой малой капелькой; невидимый и неподвластный никому, он принадлежал ей целиком, до последней частички. Сначала Рахель немного побаивалась, что кто-нибудь – скажем, братья, сестра или мама – так или иначе заметят присутствие Хнаджа и потребуют свою долю его дружбы. Действительно, трудновато сохранить такую тайну, когда трое взрослых и шестеро детей целыми днями сидят друг у друга на голове, а ночью спят в одной комнате.
...Телохранители министра придвинулись поближе, словно почуяв что-то. Рахель вернулась в комнату. Во рту было сухо, как в синайских песках, да и слезы к тому времени она выплакала до последней капельки. Хнаджа шел следом, поддерживая ее под локоть. Почему он вернулся именно тогда? Наверно, потому, что она снова осталась совершенно одна, в отчаянной пустыне одиночества, совсем как четырехлетний ребенок, смертельно напуганный уходом или невниманием мамы перед лицом впервые осознанной угрозы огромного равнодушного мира. Без мужа, без детей, без дома, без скамьи… – никому теперь не было до нее дела – ни людям, ни Стране. Никому, кроме Хнаджа.
«Я всего лишь прослойка, – думал он. – Пропахшая этим проклятым попутным одеколоном прослойка, прижатая к бритве толстым слоем трусов. Ведь залог нашего интеллигентского бытия – терпение. Терпение, несмотря ни на что, невзирая на любые испытания – даже самые неприятные, какие судьбе угодно навалить нам на плечи, или, как в данном случае, на лицо. Потому что так хочет народ, так хочет история…»
Мальчик прилег рядом, прижавшись щекой к ее плечу. На тумбочке рядом с диваном негромко тикал будильник, слегка подавленный прихлопнутой еще утром кнопкой звонка. К оконному стеклу слетались из темноты крупные хлопья снега, прилипали, таяли, сменялись другими. Со сна прожурчала что-то батарея отопления и смолкла, снова погрузившись в дремоту. Чешское бра экономно, по-европейски, освещало страницы, принципиально не размениваясь на плюшевую мглу, свернувшуюся в углах комнаты.
– И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу… – вполголоса читала женщина, и звуки раскачивались на длинных качелях, навешенных на огромные буквы А, и мальчик, смежив веки, завороженно следил за их взлетом, внешне свободным, но на самом деле накрепко скованным непременной обязанностью возвращения в жесткую рамку строфы.
Сигнализация – шаги – дверца – мотор… Эта привычная цепочка шумов ничуть не мешала Михаэлю, но, напротив, еще глубже утягивала его в омут сна, к преимущественно неясным образам и лицам, из которых главными – а может, и не главными, а просто последними по очередности – были образ трамвая и лицо контролера. Контролер шел из дальнего конца вагона; он надвигался явно быстрее остановки, на близость которой Михаэль опрометчиво понадеялся, не купив билета. Трамвай шпарил по очень длинному мосту – то ли через Неву, то ли через Рейн, пассажиры смотрели осуждающе… но тут за окном включались проснувшиеся птицы, напоминая, что это всего лишь сон, и нет на самом деле ни трамвая, ни контролера, ни Рейна – вернее, есть, но где-то в другом месте, и не с ним, доктором Кричевским, а у него всё как раз тип-топ, проезд оплачен, постель уютна, подушка мягка, спи дальше, милок, не парься, как говорят нынче.
Так обстояло дело обычно… – обычно, но только не в это необычное утро, когда мир то ли онемел, то ли оглох под периной пронзительной тишины, поглотившей все знакомые предрассветные звуки. Ни стартующих машин, ни автобуса, ни голосов, ни грохота мусорных баков… Помалкивали даже птицы и собаки – похоже, их тоже смутило внезапно нарушенное повседневное расписание, и теперь они недоуменно переминались на ветках и во дворах, как артисты за кулисами, ждущие безнадежно запаздывающего сигнала выскочить на сцену.
Пять минут спустя группа уже катила по лесной грунтовке. День выдался прекрасный – солнечный, но не жаркий. Недавние дожди смыли пыль в придорожные канавы; велосипедные шины упруго подскакивали на плоских, выступающих тут и там каменных лбах и коленях, почти как на тех, давних древесных корнях – вздувшихся поперек тропинки венах подмосковного леса. Остро пахло влажной землей, травами и разогретой хвоей. У воздуха был вкус пронзительной чистоты, вызывающий желание изобрести для него еще какой-нибудь глагол, какое-то действие, потому что только вдыхать и выдыхать это чудо казалось неслыханным транжирством.
...Он снова посмотрел вниз и поразился произошедшей там перемене. Пасторальный вид дышал теперь угрозой; за деревьями чудились чьи-то недобрые глаза, распаханные поля сочились кровью, а землю пучило от рвущихся на свет мертвецов. Сколько их полегло тут, в этой Иудейской долине… Сколько воплей, хрипов, стонов слышала она на своем веку… Сколько босых ног, сандалий, сапог, колес пылили по ее тропам… Сколько злобных, обиженных, угрюмых призраков бродит по этому лесу… Бродит? Или их уже столько, что не шевельнуться, и приходится стоять без движения, плечом к плечу? Бедному Мише Тувианскому небось не протолкнуться…
Рыхлый, склонный к полноте парень, он с детства мечтал о боевых частях. В забубенном яффском районе Тель-Кабир, где проживала семья Дани Насонова, молодежь выбирала, по большому счету, из двух вариантов: уголовного и армейского. Можно было, что называется, «забить на все» и, пристроившись к одной из подростковых компаний, толкать на углу дурь, собирать дань с мелких лавчонок, воровать велосипеды, потрошить неосмотрительно припаркованные здесь автомобили, а в остальное время просиживать сутками во дворе, пялясь на вывешенное белье, лузгая семечки и залихватски свистя вслед местным девчонкам. Затем – пересесть на годик-другой в тюрьму, выйти оттуда шестеркой уже куда более серьезной банды и потихоньку продвигаться по криминальной лестнице к семерке, восьмерке, девятке и, в итоге, к неминуемой насильственной смерти, надеясь при этом, что похоронят на кладбище и по всей форме, а не зароют, как собаку, в прибрежных песках между Бат-Ямом и Холоном, тайком, под покровом безлунной ночи.
Другой путь лежал через армию – причем, настоящую, действующую, а не протирающую штаны по тыловым базам, в штабном безделье и складской пыли. Звание бойца какой-нибудь прославленной бригады гарантировало трехлетний отрыв от дома и двора, а после дембеля – всеобщее уважение и, что самое важное, компанию боевых друзей, готовых пойти за тебя в огонь и в воду, а уж составить протекцию – и подавно. Это был верный пропуск на вход в конвенциональную успешную жизнь – к университету, диплому, амбициозным проектам и интересной работе. И не только на вход, но еще и на выход – на выход из Тель-Кабира.
Откровенно говоря, только они и удерживают меня на поверхности, эти незначительные на первый взгляд детали и числа. На поверхности чего? Не знаю. Возможно, жизни. Или чего-то другого – ну, скажем, обыденности. Хотя ведь обыденность и есть жизнь, правда? Не знаю. Просто тот черный тревожащий комок, который вдруг вспух у меня в животе во время какого-то ужина не помню уже с кем; этот черный комок, который живет там с давних лет – возможно, с детства, с маминой смерти, а может, и раньше… – так вот, иногда мне кажется, что это и не комок вовсе. Что это огромная дыра без дна и без света, непонятно каким образом умещающаяся в весьма ограниченном по объему животе малорослого к тому же человека, что это вход в бездонный провал, в омут, засасывающий меня неизвестно куда, во что-то такое, чему нет ни слов, ни названий. И только эти вот крошечные крючки – циферки, буковки, значки моего дневника – спасают от этой ужасной воронки. И значит, чем их больше, тем безопасней, тем надежней. Вот и теперь я стал считать и записывать телеграфные столбы между станциями, и это вскоре возымело ожидаемый эффект.
Лишь иногда, в редкие минуты отдыха или вынужденного безделья, сознание вдруг омрачается смутным облачком, в котором, как на экране, роятся неясные образы и звуки: мрачный гостиничный коридор, разводы плесени под окном, гипсовая лепнина на потолке, неприязненный взгляд чьих-то светло-голубых глаз, чьи-то грубые слова про бессовестную тварь, адресованные непонятно кому. И черный неприятный комок начинает ворочаться в низу живота, как готовящаяся к атаке раковая опухоль.
...первоначальное хорошее настроение испарилось очень быстро. Как выяснилось, эта земля течет и другими, далеко не столь приятными вещами: дороговизной, крайне низким уровнем сервиса, а главное – ужасающим бескультурьем. Здешние убогие постройки не шли ни в какое сравнение с великолепной архитектурой Москвы и Петербурга; аборигены, включая министров и прочий бомонд, разгуливали повсюду в шлепанцах и мятых футболках; дети вели себя абсолютно бесконтрольно – и никто даже не думал их одергивать; можно было пересечь весь Тель-Авив вдоль и поперек, не встретив при этом ни одного «майбаха», не говоря уже о «ламборгини»; местные папуасы талдычили на своем гортанном тарабарском наречии, а по-человечески, то есть по-русски, в противоположность легенде, понимал далеко не каждый. И, что самое страшное: ни одна живая душа не узнавала знаменитого сатирика Буренина на улицах и в магазинах, хотя все так и норовили фамильярно хлопнуть его по плечу. А пуще всего раздражал тот факт, что с этой унылой мерзостью предстояло смириться, поскольку бюрократические и лечебные процедуры требовали более-менее постоянного проживания, по крайней мере, в первые полгода, а то и год…
– Куда ты меня привез, долбанный Пень Сукович? – стонала Любка. – Нет, я конечно, знала, что все тут жиды – но чтоб такие? Такие? Это же сбрендить можно…
Мы забрались с ногами на диван и положили телефон рядом. Телефон для меня – это папа, ведь я разговариваю по телефону только с папой и больше ни с кем. Просто никто, кроме папы, мне еще не звонит. Наверно, потом будет иначе, но пока это так. Вообще-то, и с папой я говорю не так уж часто. Мама называет это «разрешили разговор». С тех пор, как я научился говорить, разговор разрешали всего четыре раза, сегодня пятый. У папы хороший мягкий голос, я люблю его голос.
Еще я знаю его лицо. У нас с мамой есть две фотографии. Вообще-то, это одна и та же фотография, просто их две – одна в маминой тумбочке, а другая в моем ящике, вместе с другими героями. Ну, там Суперменом, Человеком-пауком, Бэтменом и еще. Была и третья фотография – на стене. Но Рина ее сняла, потому что это и ее дом тоже. Зато мама видела папу не только на фотографии. И, может, еще увидит, если «разрешат свидание».
В ту неспокойную интифадную осень моя резервистская служба проходила за баранкой патрульного автомобиля. Мы колесили по горным дорогам Самарии и, в числе прочего, сопровождали школьные и рейсовые автобусы. Предполагалось, что арабских стрелков и камнеметателей должно устрашить присутствие армейского джипа, болтающегося за автобусным бампером подобно консервной банке у кошки на хвосте. При этом банка наверняка развивала куда большую скорость, чем та, на какую были способны вдрызг раздолбанные джипы-«шестерки». Вечно опаздывающие водители автобусов материли нас, не стесняясь детей, и все время норовили улизнуть, во избежание чего командир патруля подсаживал к ним в салон бойца, который сдерживал мятежного шоферюгу ответными матюгами – к пущему восторгу школьников.
...У нас ведь принято, браток, расставаться поспешно, в тот же день. Мы не хороним своих святых в церквях и на площадях, как другие. Мы выносим их за черту наших городов, не обряжаем в костюмы, платья и золоченые гробы, не помещаем в могилу доспехи, оружие, слуг, коня и любимую собаку. Полотняный саван на голое тело, голая земля и голый камень сверху – только и всего. Почему же, несмотря на все это, они остаются с нами навсегда? Поди пойми…
- Та, что в Орсэ?
- Да-да, та самая. Помнишь, что на ней? Крестьяне на картофельном поле, он и она. Уже поздно. Они весь день работали, копая картошку и задержались почти до темноты. Грубые деревянные башмаки, вилы, клубни, тачка с мешками, тяжкий и безрадостный труд. А поле… ты помнишь это поле? Бескрайнее, пустое, монотонное… И вдруг… - лицо у Лоренцо осветилось, глаза вспыхнули. – Вдруг они слышат дальний звон колокола, зовущий к вечерней молитве… едва уловимый, тихий, летящий с колокольни, там, на самом краю земли. И с неба тут же начинает литься чудный свет, какой бывает только в такие прохладные осенние вечера, понимаешь? И весь мир освещается этим светом, и все вокруг вдруг обретает какой-то пронзительный смысл, дальний, как этот колокольный звон, очень важный, но не выразимый словами. И они видят, что жизнь – это не только нескончаемое картофельное поле, не только осенняя грязь на деревянных башмаках, не только мозоли на руках и на сердце… это еще и свет, и чудная свежесть вечера, и смысл, и радость, и любовь, и счастье…
Меж двух миров, двух почти несовместимых галактик разрывалась на протяжении истории судьба еврейского народа: мир Традиции и мир Ассимиляции. Здесь невольно приходит на ум знаменитая пьеса Семена Ан-ского, названная им «Дибук или Меж двух миров», где описывается мистический сюжет из еврейского фольклора: потерянная душа, покинувшая известный нам мир и пока еще не присоединившаяся к миру иному, скитается в промежуточном состоянии, опасном как для нее самой, так и для других, живых. Трудно сказать, какая именно крайность больше способствовала антисемитизму. Да, евреев постоянно упрекали за то, что они другие. Но, как показывает история, именно ассимилянты, вселявшиеся, подобно дибуку, в тело окружающего народа, отчего тот принимался, как в пьесе Ан-ского, говорить их голосом и вести себя иначе, – именно они обычно становились причиной самых яростных антисемитских кампаний. Впрочем, и полная замкнутость, как известно, не спасала от топора погромщика. Так продолжалось до самого начала ХХ века, когда нежданно-негаданно на картине появился третий полюс, третья вершина, разом изменившая весь прошлый расклад: Сионизм.
Судьба и творчество Цви-Гирша (Григория Израилевича) Прейгерзона замечательно отразили эту важнейшую перемену в истории евреев и – учитывая их (евреев) беспрецедентное влияние на Западную цивилизацию – всего человечества. О нем – Цви Прейгерзоне, уроженце традиционного местечка, советском ученом, ивритском писателе-сионисте, уникальным образом совместившем в себе все три вышеупомянутых полюса, и написана эта книга.
Вот мы и добрались до последней строфы. В ней – всё сразу. Сначала, конечно же, звезда. Опять с нее все начинается, как и в самой первой строчке, и это справедливо: ведь она была до нас и останется после. Затем лампада – другая звезда, а может быть, просто отражение той, главной. Колыбель. Тихий след – ее и лисий. Угол – один, потому что для счастья хватает и одного. Вот только где вы видели комнату с одним углом? - Нет такой в природе; даже с двумя углами не бывает. Три – это минимум, как в нашей самой первой каморке.
Затем снова эти слова "суждено" и "надо" – они уже были раньше, но отчего бы не повторить, хотя бы ввиду их чрезвычайной важности? Ну и, конечно, слово "счастье" – оно тут самое главное. Если присмотреться, здесь прямо-таки нарисована наша треугольная комната, даже стол и табурет на месте. Вене очень нравились эта строчка. Он ее часто повторял, когда мы просыпались: "Поутру стол и табурет…"
- Ты только вслушайся, - сказал он как-то. – Вслушайся в эти "Т". Смотри, сколько их: "Тихий слеТ… поуТру сТол и ТабуреТ… Так значиТ суждено и неТ…" Где он только набрал их в таком количестве?! Особенно "табурет" хорош. Крепкий такой, устойчивый, на совесть сколоченный, с настоящими железными гвоздями. Ведь "Т" - это на самом деле гвозди. Такие большие и крепкие гвозди с широкими шляпками, и он вбивает их один за другим в наши глупые головы, чтобы знали что к чему, чтобы запомнили, чтобы не разменивались на чушь и фальшивку, чтобы были счастливы, как он, как мы с тобой…
А потом они остановились у ее подъезда на Красной улице, и он уже собрался завернуть какую-то заранее заготовленную дурацкую фразу, но тут она вдруг сказала: "Заткнись!" – и, привстав на цыпочки, – а ему показалось, что наклонившись - поцеловала его в рот, и ноги у него подкосились, так что он думал только о том, как бы не упасть, потому что это было бы уже совсем позорно, и тогда Рита взяла его ладонь и положила на свою грудь с твердым напрягшимся соском, и он уже не знал и не видел ничего, кроме огромного, нескончаемого пшеничного поля, объявшего всю его крошечную дрожащую душу.
И тогда она отcтранилась и, посмотрев ему прямо в глаза, спросила: "Теперь понял?" – и ушла, напоследок погладив, вернее, потрепав по щеке, как треплют детей или собак, а в его бедной съежившейся душе метались, наталкиваясь друг на дружку, как два бильярдных шара, чувство безмерного облегчения от того, что весь этот кошмар кончился, и отчетливая мысль о том, что у каждого человека всегда должен быть наготове способ быстро и безболезненно умереть.
Петербург – холодный город, холоднее не придумаешь. И связано это даже не с северной его широтой и низкими зимними температурами. Это город со строгой, холодной душой. Северная Пальмира? – Черта с два! Петербург – Снежная Королева земных городов.
Сильнее всего это чувствовали и чувствуют приезжие, в особенности - южане, выросшие в приветливых для человека местах с голубым небом, мягким говором и теплою душою. Кто не верит – перечитайте Гоголя или Достоевского – у них об этом много. Коренные же петербуржцы, с детства, подобно андерсеновскому Каю, носят в сердце ледяной осколок своего Города, и, поверьте, друзья, это нелегко. В чем в чем, а в повышенной жизнерадостности среднего петербуржца не обвинишь...
При чем тут окраины? А вот, смотрите. Людям всегда казалось, что Снежная Королева живет именно в петербургском центре, на широких площадях и улицах с великолепными дворцами, рядом с серой мощной рекой, скованной гранитными набережными. А коли так, то стоит только поселиться в некотором отдалении, выстроить себе по возможности теплую нору, сбиться в тесную кучу вместе с себе подобными и тогда... тогда уже можно будет спастись от ледяного ее дыхания. Наивные, напрасные надежды! Постройте теплый бревенчатый дом с русской печью, разбейте палисадник с цветами, насадите сад-огород... не поможет. И не важно, что далек ваш домик в Коломне от неумолимого кумира на бронзовом коне... вот уже, слышите, стук тяжелых его копыт?... все ближе и ближе... это к вам. Да что говорить – просто откройте "Медного Всадника" – там все написано.
Оттого-то все петербургские окраины, как ни отличались они от державного величия петербургского центра, рано или поздно становились его естественным продолжением – таким же холодным и отчужденным. Даже поздние хрущобы Дачного, даже облезлые корабли Гражданки, даже кооперативные ульи Ржевки-Пороховых...
Прямо под ним, переливаясь красными огоньками, текла на юг неширокая улица со знакомым, пахнущим юностью названием - Бродвей. В нескольких блоках внизу движение завихрялось, скрещивалось с попутным потоком и, ударившись о твердо выставленное колено Таймс-сквер, катилось дальше, к даунтауну. В темноте позднего вечера город был весь расцвечен яркими красками реклам и оттого напоминал лес, состоящий сплошь из новогодних наряженных елок. Это создавало особо уютное, праздничное, вполне новогоднее настроение... хотя по жизни стоял май, самая что ни на есть весна, а Нового Года и след простыл.
И тем не менее... ну и что ж с того, что простыл? Где-то, может быть, и простыл, но не здесь – вон они, торжественные елки небоскребов, и гирлянды огней, и веселая толпа, и ладное, неопасное счастье. Новый Год в начале мая – бывает ли что-нибудь прекраснее этого чудесного соединения двух самых любимых праздников? Потому что май ведь – тоже праздник, во всяком случае, таковым он всегда был для Сергея Владимировича. Почему? – ну как «почему»... это ж понятно, мил человек... это ж так очевидно: от ощущения начала, вот почему. От надежды на обновление, на новую неизвестную радость, неведомую, конкретными словами не испорченную, и оттого включающую в себя целиком весь этот пробуждающийся, наивный и тоже надеющийся на новые начала мир.
Подобные истории трудно рассказывать. Слова и так – не Бог весть что по сравнению с исчезающей под руками, меркнущей на сетчатке глаза паутине жизни. Если бы мы еще видели хотя бы чуть-чуть побольше, поглубже, пошире... Если бы не заплывали наши глаза мерзким жиром самодовольства, предубеждений, лени и безразличия... Тогда, может быть, иногда, хоть на минутку, хоть на долю мгновения проглянул бы сквозь пленку нашего косного невежества крошечный радужный кусочек этого странного и страшного мира, подрагивающего там, вовне, за пределами нашей глупости, подобно ослепительному миражу на скучном пустынном переходе. Может быть, хоть на минутку. И тогда сразу станет понятно, что мираж – не он, а мы, с нашей иллюзорной пустыней и караваном, груженным грубыми идолами, которые принимаются нами за истину.
Я познакомился с ним случайно, на ресторанной террасе, плавно перетекающей в променаду герцлийской марины. Стоял ноябрь, самый конец месяца. В воздухе пахло дождями и сыростью; одуревшее от хамсинов лето убивало себя в каждом иссякшем дне. Мне тоже требовалось убить – не день, но часть его, часа полтора-два, до неожиданно отложенной встречи. Мотаться домой и обратно не имело смысла, и я пошел к морю.
Время катилось к четырем, уже не обед, но еще и не ужин, и ресторан был пуст, не считая нескольких посетителей, сидевших тут и там на внешней террасе перед стаканом пива или чашкой капучино, одинаково повернув расслабленные зажмуренные лица к солнцу, наподобие подсолнухов. Невысокая круглолицая девушка в красном переднике принесла мне кружку кипятка, пакетик чая, веточку мяты и улыбку. Мир вдруг остановился, время уже не катилось ни к каким "четырем"; вокруг висела неподвижная, ленивая тишина, нарушаемая лишь восклицаниями чаек и чьим-то дальним стуком – не то парового молота, не то кого-то несчастного, случайно оставшегося за дверью и теперь просящегося сюда, в этот вялый расслабленный покой, к чайкам, мачтам за променадой и красному переднику.
Давайте я сразу перейду к сути, ладно? Был бы литературоведом – обязательно походил бы вокруг да около, попыхтел бы на разные общеобразовательные темы. Но я ведь – нет. Я ведь – простой парень, техник по счетным машинам, хоть и лысый, и еврей, но хороший. Так сказал о нас, компьютерщиках, поэт Александр Галич. Вот видите – двух абзацев не написал, а уже столько выпендрежу – тут вам и Борхес, тут вам и Галич... прямо литературовед, право слово. А все отчего? Страшно приступать – вот отчего.
Нет, вас-то я не боюсь. Чего вас бояться – свой брат-дебил... Темноты боюсь. Мне, знаете, так актер один знакомый описывал про страх сцены. Я, говорит, как на сцену выхожу – боюсь ужасно. Темноты, говорит, этой боюсь – там, сразу за рампой; провала этого жуткого. В нем, говорит, весь страх и ужас. Слава Богу, глаза понемногу привыкают, и тут уже начинаешь различать зал, а в зале – стулья, а на стульях – свой брат-дебил... Ага, все путем, свои все люди, а вовсе не какая-то дурная и темная бесконечность.
Вот и я так. Как ни крути, а есть в этой истории что-то... даже слова не подберу... что-то провальное, как в той темноте за рампой. И вот пялюсь я в эту темноту - в точности как приятель мой актер, и силюсь разглядеть зал, и стулья, и вас, дебилов... и нету, нету, нету! Лишь в глазах черно, и сквознячок поддувает.
Коли уж зашла речь про джунгли... вспомнилась мне тут одна правдивейшая история про вождя африканского племени пигмеев. Пигмеи, если кто не знает – самые гордые и свободные люди на этой планете, даром что ростом не вышли. Живут они глубоко в лесу, за высокими горами, за быстрыми реками, куда никто, кроме них, ни за что не доберется. А им и не надо никого, они сами с усами. Почему они самые свободные? Да потому, что не придумывают себе пигмеи лишних проблем, живут сегодняшним днем, про запас не откладывают, в послезавтра не заглядывают, о позавчерашнем не вспоминают. Вот и выходит, что заняты они только самым необходимым. А все остальное время – свободны. Давайте-ка скажем это слово еще раз – свободны! Чувствуете, как сладко стало под языком? Завидуете? Не спешите завидовать...
Племя, о котором идет речь, было совсем маленьким, скорее даже род, чем племя; случались годы, что человек до пятидесяти доходило, если, конечно, лесной дух не сердился. А вождя их звали... надо же, забыл... звали его... Баакаа?.. Мбути?.. нет, забыл. Пусть будет – Леон, чисто для удобства... хорошее имя – Леон, и для вождя подходящее. Хотя львов там, в конголезском лесу, нету, все больше слоны.
Вот ветераны, седовласые пацифисты, радетели прав человека. С тоскливым умилением глядят они на восемнадцатилетних пофигистов и, вздыхая, вспоминают свою хиповую шестидесятую молодость, Вудсток, "старушку марианну" и свальный грех в травянистых кюветах. О-хо-хо, где ж вы годы молодые, когда пафос революции прямо соответствовал градусу эрекции, когда вегетерианство было идейным, а не предписанным семейным диетологом (запор, понимаете ли, замучил...), когда пили все, что горит и курили все, что дымится? Где вы, где?..
Вот они, вот! Вот они, нынешние молодые, шкандыбают в незашнурованных армейских бахилах – хрюп-хрюп, трянс-трянс, мотают жестко-стриженными бобриками в такт наушному двухаккордному разнообразию музыки-транс. В носу - два кольца, два конца, посередине шибздик... и серьги, серьги, серьги... много и всюду... сколько серег, Серега, ты только глянь! Последняя видная поблескивает в нижних зарослях гладкого юного живота, между поясом джинсов и недоумевающим (где я? зачем я здесь?) подолом короткой майки; "я не последняя, нет, - кричит она, эта последняя видная, - там есть еще много! по всей длине революционного органа!" Железный конь идет на осемену крестьянской лошадки! Дзынь-дзынь, бряк-бряк о корреспондирующие железяки в клиторе боевой подруги. Нет войне!
Неудивительно, что эти головокружительные успехи породили уверенность в том, что великие возможности человека распространяются и на социальное творчество. В самом деле, если удалось справиться с чумой, поднять в воздух аэроплан и наладить доступное каждому бродяге трансатлантическое сообщение, то отчего бы не построить и счастливое общество, где бесперебойно самовоспроизводится действительная социальная справедливость? Неужели это сложнее замысловатых параболических поверхностей Антонио Гауди? Ведь человек, в отличие от арматуры и цемента – сознательное существо, а потому с ним должно быть легче, чем с безмозглой машиной…
Но выяснилось, что нет, не легче. Выяснилось, что проблема кроется именно в том, что казалось преимуществом, – в человеческом сознании. Выяснилось – в полную противоположность марксистским теориям – что общественное бытие определяется общественным сознанием, а не наоборот, поскольку второе – неотъемлемая часть первого. Что «потёмки» – не только индивидуальная, но и общественная душа. Что за резким переломом в общественных условиях следует непредвиденная реакция этой души, которая, в свою очередь, порождает непредвиденное, не учтенное «передовой наукой» состояние общества.
Говорят, человек не знает момента своей смерти. Чушь! Я вот, к примеру, точно знаю, что умру завтра. Хотя, с другой стороны, понятия не имею, в какой именно час, а уж про минуты и вовсе говорить не приходится, так что кому это важно, тот может считать, что все в порядке, правило соблюдается.
Я лежу на своем собственном газончике, кстати, давно не стриженном, о чем теща выговаривала мне неоднократно в прошлом, да, да, именно в прошлом, потому что уже полгода как перестала, хоть в чем-то плюс, ядрена вошка. Для огневой позиции данное место совсем не предназначено, но это и не существенно, потому что какая тут, нафиг, оборона... сколько нас здесь?.. – я да Рои, да Менахем... да, может, еще Бат-Шева впридачу... хотя в Бат-Шеве я не уверен, потому – баба, а с баб какой спрос.
Мой нос – это большая моя проблема. Он маленький и круглый, как картошка. И хотя мама уверяет, что нос у меня просто замечательный, а папа смеется, целует меня в нос и называет кнопкой, я-то знаю, что иметь такой нос нехорошо. И еще я слишком толстая. Но это все-таки не так страшно, как нос картошкой. Из-за него мне даже "Блондинкой" не стать, из-за этого проклятого носа.
Так что на "Шарон" я даже не пыталась – знала, что все равно Ривке достанется. А вот за "Блондинку" хотела все-таки побороться. Но Ривка сразу решительно сказала: "Ты не можешь быть "Блондинкой" с таким носом. "Блондинкой" будет Тали". И Тали сразу жутко заважничала, а мне и возразить было нечего, хотя и обидно до слез. Но плакать я все-таки не стала, потому что уже привыкла к несправедливости.
«Ну что, Бени, отпустят они меня в Барселону?». «А черт его знает, - отвечает Бени – это же армия...». Мы одышливо ковыляем по патрульной тропинке вдоль обрыва, и потертые М-16 бестолково болтаются на наших сутулых пожилых спинах. Желторожая луна в куфие висит над Рамаллой, гиены из ближнего вади гомерически хохочут вслед нашему бравому патрулю, ночь холодна, хочется спать, хочется есть. Хочется в Барселону.
«Цав Шмоне» приходит негаданно, как первая любовь. Телефонный звонок, ночной стук в дверь, а затем сразу – суета, взрывом: шкафы, антресоли, кладовки, майки, рубашки... Дочь, жена и собака с потерянными лицами безнадежно путаются под ногами... Покидал в сумку манатки, и – вперед, солдатик, с вещами на выход... куда? надолго ли? Одному Б-гу ведомо. А ведь были у солдатика планы на этот выходной...