По странной прихоти судьбы я родился на Дальнем Востоке, в месте, которое совершенно не помню — мне было два года, когда родители, отработав повинность «молодых специалистов», вернулись в Питер. Впрочем, слово «вернулись» относится к матери – она родилась в Ленинграде, подростком перенесла блокаду, а затем окончила Педагогический. Отец – москвич, выпускник МАИ (авиационный институт). Если кому-то еще нужна иллюстрация вопиющей случайности нашего появления на свет, то он может смело брать в качестве примера факт моего рождения. Какова может быть вероятность того, что ленинградская девушка и московский парень встретятся у японских морей, чтобы родить там сына?
Так или иначе, с тех пор меня никогда не забрасывало восточнее Иртыша, и слова «гор. Арсеньев, Приморского края», регулярно вписываемые мною в канцелярские бланки, выглядят как незаслуженный орден на лацкане самозванца. Впрочем, возможно, в этом есть (или впоследствии обнаружится) какой-то смысл? Не знаю, не знаю. Я ощущаю себя питерским уроженцем. Когда-то я уже написал об этом (в рассказе «Город») и теперь, чтобы не повторяться, просто перенесу сюда несколько относящихся к делу абзацев.
Этот Город — часть моего существа. Не помню, когда именно он возник в моем сознании в качестве отдельного объекта; помню только, чем он был тогда, этот объект. Он был рисунком на стене, рисунком скрещенных теней оконного переплета, на который я смотрел, засыпая. Там, за окном, были яркие уличные фонари и веселые щелчки троллейбусных штанг, напоминавшие фокусника и новогоднюю елку; к ночи другие уличные шумы стихали, и щелчки становились слышнее. Мы жили в угловом доме, и троллейбусы, поворачивая с Гоголя на Дзержинского, переключались на другую линию как раз напротив наших окон. В теплой подушке полусна они звучали особенно уютно. Даже сейчас, закрывая глаза, я слышу их отчетливо и остро, где-то там, в мягком подбрюшии души.
Троллейбусы уходили в парк, но рисунок теней оконной рамы оставался, спокойный и убедительный в своей уверенной незыблемости. Ночью, в ужасе всплывая на поверхность яви из вязкого болота детских кошмаров, я инстинктивно искал его на стене и цеплялся, как якорем, за его четкие прямые линии. Как и ночные голоса троллейбусов, он живет во мне все эти годы.
Рисунок скрещенных теней
Оконной рамы,
На потолке и на стене,
Прямой и странный.
В кривом пространстве полусна,
В утробе ночи,
Он был незыблем, как стена,
Как циркуль точен.
Он был как яви торжество
В хмельном провале…
И мы цеплялись за него
И выплывали.
«Хмельной провал» и «мы» — это уже другая опера, другое время, другие обстоятельства и другой дом… но рисунок – тот же, тот же. Как та свеча, что «горела на столе»… она ведь тоже – из простой, детской, еще не расколовшейся на множество осколков вселенной.
Потом Город начал расти. Выяснилось, что, помимо тени на стене и троллейбусов, есть в нем масса других интересных вещей, и прежде всего — Александровский сад с его неимоверными чудесами. Туда меня водили гулять. Сначала мы очень долго – минут десять – шли по улице Дзержинского, ныне Гороховой, и огромная золотая игла Адмиралтейства сияла впереди, как обещание праздника. Как и положено, на пути к обетованному берегу нас подстерегали опасности. Главная угроза заключалась в переходе Адмиралтейского проспекта, кишащего сварливыми трамваями и рычащими грузовиками. Трамваев я боялся, и это на время отключало меня от радостного ожидания сада. Они были там всегда, даже когда их там не было. Выпучив на меня сумасшедшие глаза, они, казалось, только выбирали момент для хищного броска, в то время как я, вцепившись в мамину руку, мучительно медленно преодолевал бесконечное расстояние от тротуара до тротуара. До сих пор не понимаю, какая сила удерживала их на месте…
Услышав через много лет знаменитую страшилку «звездочки, бантики, косточки в ряд – трамвай переехал отряд октябрят», я не засмеялся. Из омута памяти, как Сцилла и Харибда, всплыли те, давешние трамваи – там, на перекрестке, где Гороховая улица вливается в Адмиралтейский проспект напротив блистающей иглы и сверкающего тысячью радуг фонтана, там, в дальнем закоулке моего сердца.
Потом Город стал заполняться именами. Пушкин, Чайковский, Гоголь… Они были моими соседями, ребятами с нашего двора. Чайковский умер в том же доме, где я жил, в квартире своего брата, на пятом этаже. Мы жили на третьем. Дом через улицу — если смотреть из окна, то прямо за троллейбусными проводами – назывался домом Пиковой Дамы. Когда-то он принадлежал княгине Голицыной, с которой Пушкин писал свою старуху. Днем там обреталась поликлиника МВД, но вечерами, если спрятаться за шторой и приглядеться, можно было уловить тень Германна за наполовину выбеленными окнами. Я уверен, что Чайковский — двумя этажами выше — так и делал, задумывая свою оперу.
Гоголь писал свои «Петербургские повести» в двух домах от меня. Есенин «в петлю слазил в Англетере» чуть дальше, по другую сторону улицы. И так далее. В общем, я рос в хорошей компании. Володьку Набокова с параллельной улицы Герцена, через Исаакиевскую площадь, четвертый дом от угла, мы держали за сноба и в свою компанию не принимали. Я подружился с ним уже потом, намного позже. С кем я так и не сошелся, так это с Блоком. Всегда чего-то не хватало, самой малости. Виноторговля в пору моей молодости открывалась в одиннадцать, и, если ждать до «Двенадцати», то вполне можно было остаться с носом.
Но это я забегаю вперед, извините, в ту волшебную пору застоя, политинформаций и самиздата, когда мы ходили на службу – курить, общаться, пить чай, играть в шахматы и в домино, выпивать по каждому поводу и вовсе без, влюбляться, ревновать, обсуждать новый роман в «Иностранке» – короче – жить полной жизнью, вдобавок получая за это известное количество денег. О сонное царство семидесятых! О спящие красавицы из отдела стандартов!
Моя первая школа помещалась в относительно новом, постройки 30-х годов, здании на Невском проспекте. Справа от ворот, белыми буквами на синем фоне значилось: «При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». В 41-ом моей маме было десять. Желающим я могу показать старые шахматы с надписью карандашом на тыльной стороне доски: «Дорогой внучке Нитусе в день десятилетия от дедушки. 13 января 1941 года». Через год дедушка, мой прадед Яков Цвибак, умер у нее на руках. Умер от истощения в самую страшную, первую блокадную зиму, на руках у одиннадцатилетней внучки. Интересно, что моя мама так и не научилась играть в шахматы…
В середине шестидесятых пошли хрущобы, и нашу коммуналку расселили. Мы переехали в Дачное. Два последних года я отучился в знаменитой 30-й школе, на Васильевском острове. Час туда, час обратно через весь город, шесть дней в неделю. Что ж – многие ребята жили еще дальше… Счастливые времена! Школа была элитной, физико-математической. Я не чувствовал тяги к физике – она всегда казалась мне грубым суррогатом действительности, насилием над жизнью. Другое дело – математика – бескорыстная игра в бисер… К сожалению, настоящих способностей к математике у меня не оказалось, но в то же время я нисколько не страдал от необходимости заниматься ею. Можно смело утверждать, что дисциплине мысли, принципам метода я научился именно там, в Тридцатке. А еще у нас был замечательный класс – мы до сих пор поддерживаем довольно тесные связи.
Там же, в Тридцатке, я впервые обнаружил, что умею складывать слова в связный рассказ. Вернее, обнаружил это даже не я, а наша учительница литературы Софья Николаевна Савичева. Скажу больше: она распознала во мне писателя на тридцать лет раньше, чем я сам. Ей – и моей маме, привившей мне основы литературного вкуса, — я обязан всеми своими текстами.
Затем (1972) я поступил в ЛИТМО – Институт точной механики и оптики – на модную тогда специальность «вычислительные машины». После Тридцатки это был явный шаг назад – во всех смыслах. Не та компания, не тот настрой, не тот накал надежд и иллюзий. Серые семидесятые годы, костенеющая жизнь. Дышать было решительно нечем; казалось, застыло все, даже воздух и единственно возможным движением остается лишь дрожь – похмельная, старческая, предсмертная. От всего этого мутило.
Я умею довольствоваться малым — и не потому, что принуждаю себя. Мне действительно хватает самого минимума. Не то что я принципиально отказываюсь от чего-то более вкусного, красивого, качественного… — нет-нет, конечно – давайте, несите, съем с удовольствием; но мне всегда было жаль усилий для достижения этой «экстры». Поэтому нищету и ужасающий быт советской России я переносил без особого труда. С чем я никогда не мог мириться, так это с унижением. Жить в России было унизительно, недостойно человека – и вовсе не из-за бедности, голода и вранья. Российская ментальность вообще характеризуется демонстративным, принципиальным, встроенным презрением к человеческой личности, к отдельной человеческой жизни. Люди воспринимаются как грязь. Это ужасное пятно, непереносимое бремя.
В 80-ом году я женился – сейчас, по прошествии трех десятков лет, уже можно констатировать, что – счастливо. В 81-ом родилась дочь – любимый, желанный ребенок. Кстати говоря, сейчас она замужем, завлаб иммунологии Тель-Авивского университета и гордая мать трех замечательных детей.
Но это сейчас. А тогда, в начале 80-ых, к прочим унижениям добавилось еще одно, куда более оскорбительное. Именно в 80-ые растаяла последняя иллюзия, связывавшая меня с Россией, – иллюзия моей принадлежности к русской культуре. Я мог ужиться с «трамвайным» юдофобством, с антисемитизмом властей и с сопутствующими этому ограничениями. Но «культурный» антисемитизм был для меня решительно непереносим.
Знаю, многие двуногие со мной не согласятся. «Почему ты позволяешь другим определять свою идентичность? – скажут они. – Ну да, эти сволочи кричат тебе, что ты чужой. Ну и пусть — сам-то ты знаешь, что ты — свой…»
Нет, — отвечу я, — не знаю. Мне кажется унизительной необходимость доказывать другим собственное родство. А унижения, как вы помните, я не переношу органически. Тем более что крикуны оказались правы, низкий им поклон. По-настоящему «своим» я почувствовал себя только в Израиле. Нужно ли объяснять, что вопрос о выборе нового местожительства практически не стоял. Штаты, которые тогда еще были доступны, стали бы для меня всего лишь улучшенной версией пройденного. Да, к моменту отъезда из России (сентябрь 89-го) мое унижение было полностью обнажено и выставлено на мороз; в Америке я, без сомнения, смог бы обернуть его несколькими уютными слоями ваты. Но я не искал амбулаторного лечения своих болячек – мне хотелось раз и навсегда вырезать из души эту пакость.
И я счастлив, что поступил именно так. Начинать с нуля было нелегко, но безумно интересно. Был Иерусалим – город, настолько насыщенный совершенной полнотой, что расщепленные души не в состоянии вынести его присутствия. Была Нетания – курортная расслабуха у моря. А накануне праздника Песах 91-го года мы окончательно переехали в Бейт-Арье – небольшое самарийское поселение километрах в двадцати к северо-востоку от аэропорта Бен-Гурион. Жили в асбестовом вагончике и строили дом. Я работал техником по персоналкам, разъезжал по всей стране, знакомился с ней, с ее людьми, с их неподражаемым философским юмором, их музыкой, их фобиями и привязанностями. К счастью, не обошла меня и армия: тот, кто хочет по-настоящему понять израильскую жизнь, должен обязательно посмотреть на нее из Цахала.
Писать я начал с газетной публицистики в 2002-ом, не раньше. Тут-то и закончилась моя биография — началась библиография.