cww trust seal

Треугольник рационализма
Чернышевский
Набоков
Рэнд

возврат к оглавлению

Нынешний интерес к воззрениям Айн Рэнд не сразу становится понятен, особенно если принять во внимание ее упрямый, несколько даже пугающий рационализм. Торжествующий гимн разуму звучал непререкаемой истиной в XIX веке, но начал последовательно давать петуха уже с началом XX-го, каковое начало, по сути, следует датировать не сменой восемнадцати на девятнадцать в порядковом числе столетий Общей эры, но летом 1914 года, то есть первыми тактами увертюры всемирной резни, задолго до своего финала залившей кровью все прежние надежды на разумное поведение Человека Разумного.

В этом смысле популярность Рэнд и ее главного романа «Атлант расправляет плечи» не может не вызывать законного удивления. Ведь эта книга вышла не одновременно с «Что делать?», а без малого веком позже, в 1957 году – уже после самых масштабных (хотя и не самых последних) преступлений фашизма и коммунизма. Зачем кому-то понадобилось возвращать читателя к убогим фантазиям Н.Г.Чернышевского о «разумном эгоизме» – фантазиям, исторически ставшим важной составной частью того утопического гумуса, из коего позже выросли нацистские и большевицкие теории «единственно правильного» переустройства человеческой жизни?

«Разумный эгоизм», рационализм, наивная уверенность в том, что мир однозначно, то есть исчерпывающе соответствует нашему восприятию (или, по выражению Рэнд, «А есть А»)… Лучше всего это заблуждение, переходящее в неизлечимую болезнь духа, описал Владимир Набоков в своем романе «Дар», в Четвертой главе, целиком посвященной Чернышевскому. Не могу отказать себе в удовольствии привести пространные цитаты из этого замечательного текста, впечатляющего как точностью, так и красотой высказывания (что, как правило, взаимосвязано).

«Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой, заключенной в этой маленькой, мертвой книге, – писал Набоков три четверти века спустя выхода главного творения Чернышевского. – Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот «разумный эгоизм», находимый исследователями в «Что делать?». Напомним ради забавы домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский всё-таки «идеалист», так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет – основа всякого поступка (или подвига) приводит к абсурду: сам по себе расчет бывает героический!

Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышленья, одухотворяется. Так облагородился «расчет» материалистов: так материя у лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические построения Чернышевского – своего рода попытка построить всё тот же перпетуум-мобиле [Чернышевский с юношеских лет был одержим идеей построения вечного двигателя (А.Т.)], где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм… но от трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что делать?»

«Ныне одни марксисты…» – ага, как же… – не угадал Владимир Владимирович. Книга Рэнд вышла двумя десятилетиями позже «Дара», но в ней правит бал всё та же чернышевская маниловская интонация. Те же мечты, насмешливо описываемые Набоковым: «Помечтаем о фаланге, живущей во дворце: 1800 душ – и все веселы! Музыка, флаги, сдобные пироги. Миром правит математика и правит толково…»

Что сказать? – в романе Айн Рэнд и в самом деле предостаточно «музыки, флагов, сдобных пирогов». Прославление разума и его познавательных способностей звучит там тем более наивно, что почти не подкреплено никакими реальными, живыми, правдивыми деталями. Создается впечатление, что Рэнд элементарно не знает, о чем пишет, – ни о железной дороге, ни о металлургическом заводе, ни о людях; в ее описаниях всё «общо», всё по-бутафорски декоративно, нет ничего осязаемого, материального, способного дышать. Ну ладно, писательница не знает, где у паровоза рычаг, а где дроссель… – это еще простительно. Но она и не догадывается, где у человека нос: все персонажи «Атланта» начисто лишены какой-либо индивидуальности. Хорошие одинаково прекрасны (естественно, тут на ход пера идут и античные боги, и золотые кудри, и стройные ноги и прочая пошлая лабуда); дурные – столь же одинаково дурны. Герои Рэнд даже потеют согласно заранее установленному стандарту: хорошие благоухают потом облагораживающего творческого труда, зато плохие воняют исключительно страхом и дурным умыслом.

Не правда ли, странно? На фоне столь пылкой любви к вещам материального мира и творящему их Разуму ожидаешь гораздо большего внимания к свойствам самих вещей. Ан нет, куда там! Любопытно, что ровно то же явление Набоков отмечает и у Чернышевского:

«Нам вообще кажется, что материалисты его типа впадали в роковую ошибку: пренебрегая свойствами самой вещи, они все применяли свой сугубо-вещественный метод лишь к отношениям между предметами, а не к предмету самому, т. е. были по существу наивнейшими метафизиками как раз тогда, когда более всего хотели стоять на земле…

…Чернышевский объяснял: «мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое же. Итак, мы все видим предметы, как они действительно существуют». Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у «материалистов» апеллирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности, деревья. Тот осязаемый предмет, который «действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем» (Ч., «Антропологический принцип в философии»), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из «материализма»!

Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял «общей мыслью», добавляя с убеждением невежды, что «они (цветы сибирской тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России»».

Этот убийственно точный анализ полностью применим и к роману Айн Рэнд. Она тоже тщится описывать отношения между вещами, будучи абсолютно беспомощной в том, что касается самих вещей. Парадоксальным образом проблема материалистов заключается в том, что они понятия не имеют о материи! Рационалисты – о разуме! В то время как о столь уважаемых предметах следовало бы писать с должным вниманием к ним, ибо, что есть внимание, как не проявление уважения?

Ну, например, так:

«…был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут еще дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, – так что вид он имел хилый, глаза потухли, и от отроческой красоты ничего не осталось, разве лишь выражение чудной какой-то беспомощности, бегло озарявшее его черты, когда человек, им чтимый, обходился с ним хорошо…

…сам же не сомневался в своей непривлекательности, мирясь с мыслью о ней, но дичась зеркал; всё же иногда, собираясь в гости, или желая узнать причину неучтивого взгляда, мрачно всматривался в свое отражение, видел рыжеватый пух, точно прилипший к щекам, считал наливные прыщи – и тут же начинал их давить, да так жестоко, что потом не смел показываться».

Потом Набокова обвиняли за это мастерское, даже чересчур наглядное описание внешности и характера Чернышевского: зачем, мол, такой натурализм? Отчего мятежный Дух не упомянут? Помилуйте, господа, но вы ведь сами желали не о Духе, а о Материи… чего ж тогда стесняться прыщей? Прыщи – они тоже часть Природы, Жизни… или вы о какой-то иной жизни толкуете? И при чем тут мятежный Дух? Уж не идеалисты ли вы, Боже упаси?

На самом деле, четвертая глава «Дара» – вовсе не о Чернышевском-человеке; вряд ли Набоков стал бы размениваться на этот предмет исключительно ради самого предмета. Чернышевский требовался ему в качестве идейной альтернативы – убогой, приземленной, карликовой – альтернативы гигантской фигуре Отца. Отца, который олицетворяет в «Даре» истинный дар, свет и существо мира – прекрасного не вообще, а именно в каждой своей детали, в каждой вещи, одухотворенной фокусом человеческого внимания. «Судите сами, – словно говорит нам Набоков, – где пребывает высокая правда, а где низменная прыщавая ложь…»

У него самого нет на этот счет никаких сомнений:

«Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полу-мерцанье в имени твоем, – и странно мне по сумраку Берлина с полу-виденьем странствовать вдвоем. Но вот скамья под липой освещенной… Ты оживаешь в судорогах слез: я вижу взор, сей жизнью изумленный, и бледное сияние волос. Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владенья, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображенья, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака – а горные отроги; костер в лесу – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…»

«Вымысел» тут – отнюдь не синоним лжи, но способ проникновения в существо мира, соединения с ним; парадоксальным образом правдой оказывается именно одухотворение пространства, в то время как «рациональный» взгляд Айн Рэнд (а до нее – Чернышевского) оборачивается враньем, унылым и поверхностным. Сравните вышеприведенный абзац Набокова и следующую цитату из диссертации Чернышевского (равным образом тут можно было бы привести и многочасовую речь-манифест Джона Галта из романа Рэнд):

«Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях… Говорите же о жизни, и только о жизни, а если человеки не живут по-человечески, – что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ».

Да бросьте вы, Николай Гаврилович (и примкнувшая госпожа Рэнд): не нужно ничего живописать – вполне достаточно поставить рядом два вышеприведенных абзаца… Не нужно, но ведь живописуют! Ведь откуда-то он все-таки берется, этот вульгарный, ограниченный, нелепый взгляд на мир? Вот версия Набокова о его, взгляда, происхождении – из той же Четвертой главы (версия эта, сделанная на основе дневников Чернышевского, кажется мне весьма правдоподобной):

«На Невском проспекте в витринах Юнкера и Дациаро были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения. О чудо! сравнительный метод всегда давал нужный результат. У калабрийской красавицы на гравюре не вышел нос: «особенно не удалась переносица и части, лежащие около носа, по бокам, где он поднимается». Через неделю, всё еще неуверенный в том, что достаточно испытана истина, а не то – желая вновь насладиться уже знакомой податливостью опыта, он шел опять на Невский, посмотреть, нет ли новой красотки в окне. На коленях, в пещере, перед черепом и крестом, молилась Мария Магдалина, и лицо ее в луче лампады было мило, конечно, но насколько лучше полуосвещенное лицо Надежды Егоровны! [жена Василия Лободовского, друга Ч., в которую последний был тайно и платонически влюблен (А.Т.)]

На белой террасе над морем – две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке, целуясь с юношей, грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто… Разумеется, шейка у Надежды Егоровны еще милее. Отсюда важный вывод: жизнь милее (а значит лучше) живописи, ибо, что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это – солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это – «красивые» складки платья; это – розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это – гирлянды цветов, феи, фрины, фавны… Чем дальше, тем облачнее: сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле.

Понятие «фантазии» представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая, без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту. Две-три колонны, два-три дерева – не то кипарисы, не то тополя – какая-то мало нам симпатичная урна, – и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки?

Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация «Эстетические Отношения Искусства к Действительности» (неудивительно, что он ее впоследствии написал прямо набело, сплеча в три ночи; удивительнее то, что он за нее, хоть и с шестилетним опозданием, так-таки получил магистра).

…борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо точно также как … аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, – так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т. е. в антиискусстве), с которым и воевал, – поражая пустоту».

Итак, понятие о прекрасном у Чернышевского (и выстроенные на этой базе этические, экономические, философские воззрения) определяется элементарным невежеством, недомыслием, эстетической слепотой. Трудно удержаться от соблазна распространить этот вывод и на рационализм Айн Рэнд – уж больно по-чернышевски плоско она звучит, когда берется рассуждать о Разуме, о Познании и о Природе. Так и слышится до боли знакомое диссертационное умствование саратовского семинариста: «Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях…»

Но вернемся к вопросу, заданному в начале статьи: зачем? Зачем Рэнд понадобилось возвращать читателя к «музыке, флагам, сдобным пирогам» и прочим забытым снам Веры Павловны? И тут, отряхнув с ног прах провинциальной семинарии и приглядевшись, мы обнаруживаем важную деталь, резко отличающую Рэнд от Чернышевского: у них разные враги! Вот главный противник Айн Рэнд, о котором она пишет с нескрываемым отвращением:

«…вся промышленная система мира с ее великолепной техникой, тысячетонными домнами, трансатлантическими кабелями, роскошными деловыми центрами, биржами, ослепительной рекламой, со всей ее мощью и богатством, — вся она управляется не банкирами, не советами директоров, а небритым гуманистом из пивнушки в каком-нибудь подвале, типом с опухшим от ненависти лицом, который проповедует, что добро должно быть наказано за то, что оно — добро, что задача таланта — служить бездарности, а у человека есть одно право — существовать ради других…»

Гуманист? Враг? Неужели? Да-да, именно так. Главным врагом человечества, а, следовательно, и своим Айн Рэнд провозглашает ни что иное как гуманизм. Но позвольте, не гуманисты ли были светочем Чернышевского и его единомышленников (чьи основные постулаты Рэнд, в целом, разделяет)? Как же так вышло, что носители светоча по прошествии века обернулись злейшими неприятелями?

Ответ выглядит не вполне очевидным даже сейчас, когда мы имеем возможность в ретроспективе проанализировать идейную суть эпохи модерна – уж больно сильны старые стереотипы, приучившие нас, подобно собаке веры Павлова, истекать слюной при словах «гуманный», «гуманистический», «гуманизм». Тем более следует пользоваться каждой возможностью произнести это во весь голос: именно гуманистические идеологии, прекрасные по намерениям, но обернувшиеся катастрофой при реализации, послужили причиной самых больших несчастий, свалившихся на голову человечества. В принципе, можно было наблюдать это еще в младенчестве будущего монстра, при первой же удачной попытке захвата власти, когда гуманисты революционного Конвента, не колеблясь, отдавали приказ сровнять с землей второй по величине город Франции – естественно, во имя светлого будущего человечества.

К счастью для лионских ткачей, в 1793 году у гуманистов не хватило технических возможностей, да и идеология нуждалась в куда более серьезной артикуляции, нежели романы Руссо и писания просветителей. Чем, собственно, и занялся последующий XIX век, ставший эпохой накопления и техники, и идей. «Свобода, равенство, братство!» «Человек – это звучит гордо!» «Средства производства принадлежат производителям!» «Мир народам, фабрики рабочим, землю крестьянам!» Кто мог знать, что из этих прекрасных гуманистических птенцов вылупятся Аушвиц и ГУЛАГ? Впрочем, уже тогда (1848) Энгельс писал о том, что реакционные «остатки европейских народов» (к коим основоположник мраксизма причислял галлов, басков, бретонцев и южных славян) должны быть «безжалостно растоптаны». Да и писатель-социалист Герберт Уэллс в 1905 году утверждал, что «единственно разумная и логичная вещь, которая может быть применена к низшей расе, это ее полное уничтожение». А видный гуманист Бернард Шоу в 1933 году призывал травить «общественных паразитов» гуманным (то есть убивающим безболезненно) газом.

Я готов допустить сугубо благие намерения гуманистов ДО главных ужасов ХХ века, хотя даже такое допущение никоим образом не освобождает их от ответственности за злодеяния, совершенные по лекалам сотворенных ими гуманистических идеологий. Но как можно оправдать приверженность тем же убеждениям ПОСЛЕ, сейчас, в наши дни? Нацизм был осужден человечеством в Нюрнберге; коммунизм пока успешно избегает своего судебного процесса; социализм высокомерно пожимает плечами: при чем тут я? Но судить этих убийц следует не по частям, а всем скопом. Смертельная чума гуманизма еще ждет своего Нюрнберга.

Так что честь и хвала Айн Рэнд, которая уже в 1957 году с удивительной точностью направила обвиняющий перст в сторону истинного преступника. Но при этом нельзя не отметить, что источником этой поразительной зоркости стал всё тот же вульгарный рационализм, всё то же чернышевское преклонение перед Разумом! Почему? Да потому, что прошли времена Чернышевского, когда гуманисты были не меньшими рационалистами, чем он сам, то есть представляли собой естественных союзников. Тогда, как и автор «Что делать?», они не имели ни малейшего понятия о реальном мире, что не мешало им считать свое восприятие действительности единственно разумным, а потому единственно верным.

Зато столетием позже, во второй половине ХХ века даже самые упертые идеологи не могли отрицать, что гладким торжество гуманизма выглядело лишь на бумаге. Какой же вывод был сделан на основе этого бесспорного наблюдения? Что гуманизм преступен? Что опасно считать человека Человеком, то есть обладателем истины в последней инстанции? Что Бог отнюдь не умер от того, что так провозгласил Ницше – кумир Айн Рэнд еще в бытность ею Алисой Розенбаум? Что гуманистическая модель никуда не годится?

Нет, признать такое означало бы признать поражение. Вместо этого гуманисты предпочли поступить, как мошенник, сметающий с доски фигуры за два хода до мата. Было объявлено, что причина несоответствия истин гуманизма упрямой реальности заключается не в их изначальной ложности, а в том, что в реальности истин не существует вообще – никаких. Истин нет; есть лишь однородный бульон статистических закономерностей, где ничего – ровным счетом ничего – не имеет разумного смысла. А коли так, то и за целевую общественную модель нужно принять не то, что логически следует из истинных закономерностей мира (как полагали прежние идеологи, современники Чернышевского), а то, какой бы мы ХОТЕЛИ видеть окружающую действительность. Вы ведь хотите, чтобы люди были равны? Вот и ведите себя так, как будто они равны. Вы ведь хотите, чтобы каннибалы усвоили принципы демократии? Вот и ведите себя так, как будто они усвоили… – и т.д., и т.п.

Иными словами, постмодерн предлагает человечеству включить wishful thinking и жить в воображаемом мире – причем, по прежнему гуманистическому кодексу; разница заключается лишь в том, что теперь никто не морочит нам голову истматом-диаматом, не уверяет во всесилии Разума, но суть… – суть остается той же! Вот только для упертой рационалистки Айн Рэнд покушение на Разум оказалось категорически неприемлемым. Если гуманиста разумного она еще кое-как терпела, хотя и зачастую расходясь с ним относительно трактовки того, что именно следует считать за А в формуле «А равно А» (где, напомню, первое А – закон Природы, а второе А – его осознание Разумом), то гуманист постмодернистский, объявивший А несуществующим вовсе, уже не лез ни в какие ворота – особенно, в ворота Города Будущего. В глазах Рэнд вышеописанная смена модернистской тактики автоматически превращала «небритого гуманиста» в главного врага всего разумного человечества.

В самом деле, ничто не может взбесить истинного рационалиста больше, чем предложение жить согласно неким умозрительным идеалам, которые не только оторваны от реальности, но даже и не скрывают этого, а напротив, пропагандируют свою навязываемую искусственность. Вы ведь хотите жить в обществе, где у каждого есть дом? Тогда давайте закрепим это право законом. Пусть также никто не терпит неудач – вы ведь не хотите жить среди неудачников? Что ж, давайте примем акт об отмене банкротств. Что? Не хватает денег? Давайте напечатаем, а вдобавок немедленно издадим указ, запрещающий говорить о нехватке…

В 1957 году еще не было произнесено слово «постмодерн». Но если кто-то уже тогда мог понять, куда дует ветер, то этим провидцем должна была стать именно Айн Рэнд и именно в силу уникальной допотопности своего вульгарного рационализма, верность которому во всем мире соблюдала, наверное, лишь она одна. Вот уж действительно неисповедимы пути истины!

Нынешний читатель пролистывает «теоретические» выкладки на страницах «Атланта» с чувством неловкости за их автора – и правильно делает. Заслуженная популярность романа обусловлена совершенно иными его фрагментами: теми, где Айн Рэнд во весь голос отвергает навязываемый человечеству гуманистический подход, отказывается играть в постмодернистскую «хотелку», подменять сущее желаемым. Она словно говорит нам: «Раньше вас заставляли верить в мираж, называя его реальностью. Сейчас от вас требуют притвориться, будто мираж реален, убеждая при этом, что реальность сама приспособится к миражу. Но этого не произойдет никогда. Жизнь в мираже всегда чревата катастрофой, и вовсе необязательно ждать, когда мир взбесившийся лошадью в очередной раз вывернется из-под седла дежурного гуманистического бреда».

Или, цитируя роман: «Мы не обязаны видеть мир таким, каким они хотят, чтобы мы его видели!»

В этом ключ: мы не обязаны по-прежнему лить слюни на гуманистические идеалы. Протест требует смелости, хотя «диктатуру политкорректности», при помощи которой нынешнюю гуманисты навязывают человечеству свою мораль, не сравнить с кровавой гнусью диктатуры пролетариата или нацистского тоталитаризма. Сейчас смельчаки в худшем случае становятся жертвами запрета на профессии – по крайней мере, пока.

«Были времена, – говорит Айн Рэнд устами одного из своих героев, – когда люди боялись, что кто-нибудь раскроет их секрет… Сегодня боятся, что кто-нибудь произнесет вслух то, о чем все и так знают».

Но надо именно вслух. Вслух и во всеуслышание. Тень должна знать свое место.

Если прозрение относительно главного врага пришло к Рэнд более-менее случайно, через заднюю калитку, то заслуга следующего открытия принадлежит уже исключительно ей: «Процесс мышления есть моральный процесс».

Это утверждение звучит настолько необычно, что многие проскакивают его, не заметив, хотя именно в нем заключается главный пафос романа, его важнейший идейный заряд. В самом деле, нас приучили думать, что моральные ценности относятся исключительно к области поведения, в то время как теоретические рассуждения – к таинственной сфере не то чистого разума, не то идеального философского пара. Что ваш собеседник может высказывать какие угодно соображения – да хоть мечтать об истреблении газом «общественных паразитов», на манер Бернарда Шоу, – и это никак не должно влиять на вашу моральную оценку этого человека. Почему? Потому, что одно дело – высказывание, и совсем другое – действие. Первое допустимо, а значит, можно спокойно продолжать пить чай и переходить на разговор о погоде. Зато с реальным палачом, который сыпет кристаллы реального Циклона-Б в реальную отдушину реальной газовой камеры, вы, без сомнения, никогда не сели бы за один стол.

Но логично ли это – особенно, в тех случаях, когда умозрительная теория прошла неоднократную проверку практикой, доказав при этом свою преступную аморальность? В тех случаях, когда последствия этой теории ясны вам как божий день? Неужели и тогда вы воздержитесь от моральной квалификации высказывания? Неужели и тогда скажете: «Ну так что ж, что взгляды у него сомнительные, зато какой человек приятный, старушек через дорогу переводит и кошелек со стола не украдет»?

Рационализм Айн Рэнд отказывается мириться с подобной логикой. Для нее, накрепко связавшей разум с нравственностью, не существует вышеописанного разделения на действие и суждение: первое равно второму, как А равно А. Да и возражения тех, кто приводит аргументы в пользу такого разделения, относятся скорее к практическим последствиям применения этого принципа. Мол, возможно ли клеймить голосующих за социалистов как моральных уродов – ведь их так много… Как будто распространенность подлости отменяет факт ее наличия. Как будто социалистические убеждения после НСДАП, РСДРП и ВКП(б) не являются прямым свидетельством аморальности их носителя.

Гуманисты в романе Айн Рэнд не просто неправы – они мерзки и подлы; человеческая подлость видится ей прямым продолжением левого гуманистического мировоззрения. Для нее левый значит подлый, прямо и без экивоков. И тут самое время вернуться к Набокову – третьей вершине нашего треугольника. Потому что он, так или иначе, разделял ту же точку зрения, высказывая ее при каждом удобном случае, хотя и в иной, не столь очевидной форме. Разногласия Набокова с вульгарными режимами Советов и нацистов, а впоследствии – с лицемерной политкорректностью западных леваков, носили прежде всего эстетический, а значит, самый что ни на есть принципиальный характер.

Когда я думаю о том, почему Набоков избрал в качестве своей жертвы (ведь уничтожил, в самом деле уничтожил, растоптал в слякоть) именно Чернышевского, то не могу не прийти к выводу о глубоко личных мотивах. Владимира Владимировича оскорблял сам факт существования Чернышевского; забудьте даже вышеприведенную цитату о прыщах и онанизме – вот отрывок, который куда лучше выдает ревнивое чувство автора «Дара» по отношению к саратовскому парвеню:

«Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча пустой забавой, всё отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб, который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея, и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с «петербургскими пожарами». Это был просто литературно-политический кружок, помещавшийся в доме Руадзе. Чернышевский приходил, садился за столик и, пристукивая ладьей (которую называл «пушкой»), рассказывал невинные анекдоты».

Казалось бы, зачем? Столько уже нанесено тяжких (и справедливых) ударов, противник распростерт на полу, причем так, что и не шевелится, к чему тогда еще и эта, столь незначительная деталь: хотел научиться шахматам, да не смог… ну так что? Ну, называл ладью «пушкой»… экое преступление, попробовали бы вы, Владимир Владимирович, любимого Гоголя на ту же тему проэкзаменовать. В чем же дело?

А в том, что трудно сыскать в русской литературе большего рационалиста, чем сам Набоков. Ничей ум не блещет столь отточено и ярко в безупречной точности образов, в сложноподчиненном лабиринте предложений. Ничьи сюжеты не выстроены столь безупречно, ничьи рассуждения столь четко не освещены сверкающим лучом горделивой логики. Это ведь он не позволил себе ни разу, ни крылом, ни пером увлечься соблазнами мистического сумрака. Да и сопутствующие интересы Набокова лишь подтверждают глубоко рациональный характер этого таланта. Энтомология в принципе не существует без склонности к систематизации, классификации. Да и те же шахматы… вернее, даже не сами шахматы, предполагающие элемент состязания, борьбы, а именно шахматная композиция, то есть чистейший, беспримесный кабинетный анализ, логика замысла и расчет вариантов.

Итак – тоже рационалист? Тоже – но… не то же. Рационализм Набокова одухотворен глубоким эстетическим чувством, и это сразу возносит третью вершину треугольника на недосягаемую высоту по сравнению с другими двумя, безнадежно застрявшими в вязкой глине убогого «общего» теоретизирования. Первичная основа набоковского бытия, плоть и кровь набоковской вселенной – Красота, в то время как Разум представляется ему необходимым инструментом познания Красоты, вскрытия ее сокровенных связей, этих кровеносных сосудов мира. В этом и заключается коренное отличие рационализма Набокова от рационализма Рэнд и Чернышевского, которые также полагали Разум инструментом – но всего лишь инструментом борьбы за выживание.

Понятно, что подобная профанация звучала попросту оскорбительно. Боже, как он должен был раздражать Набокова, этот вульгарный, узколобый, исполненный нелепого апломба семинарист, самим фактом своего литературного бытия дискредитировавший назначение Разума! Собственно, автор «Дара» и проговаривает свое истинное желание в описании сцены гражданской казни:

«Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мертвое тело повезли прочь. Нет, – описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками: «Прощай, Чернышевский! До свиданья!» Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам. «Увы, жив», – воскликнули мы, – ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского».

Иными словами: как не предпочесть смертную казнь продолжению жизни этого ходячего унижения Разума? Как смириться с этой мелкой профанацией, с этим бубнящим, врущим, шутовским позором! А еще яснее: лучше бы этого Николая Гавриловича повесили, в самом-то деле! Что тут скажешь… – именно эта неподконтрольная ненависть, носящая характер страсти, лучше всего выдает и связь, и зависимость, и стремление вырваться, высвободиться – если не из подчинения, то, по крайней мере, из-под гнета нежелательной аналогии.

Впрочем, и набоковский «рационализм Красоты» заслуживает довольно серьезного упрека. Твердо следуя принципу эстетического одухотворения мира и собственной жизни, писатель последовательно избегал размышлений об истоке, генезисе, смысле Красоты. Возможно, ему казалось, что подобные поиски заведомо ни к чему не приведут вследствие недостаточной мощи Разума? Возможно, он помещал Красоту в принципиально иную, непостижимую сферу? Но оба этих предположения ставят под вопрос саму концепцию рационализма, напуская по углам картины столь ненавидимый Набоковым мистический полумрак. Прямым следствием этого противоречия стал эскапизм писателя, его демонстративное бегство в открыто декларируемую элитарность, в духовно и политически нейтральную Швейцарию мысли.

Чернышевский – Набоков – Рэнд. Странный треугольник рационализма, насквозь продравший ветхую ткань времени, вытянувший свои ребра над столетиями и континентами. Вилюйск – Берлин – Нью-Йорк. Камера Петропавловской крепости – гостиничный номер над Женевским озером – каморка голливудской статистки (по иронии судьбы statist на современном публицистическом жаргоне означает еще и «сторонник государственного регулирования»). Поверхностность – глубина – визионерство. Идейный тупик первого, эстетский эскапизм второго, случайные открытия третьей. Эти писатели галактически далеки друг от друга. Они не схожи ни происхождением, ни уровнем таланта, ни судьбой, ни потенциалом мысли, ни ролью на исторической сцене. В жесткую геометрическую фигуру треугольника их объединяет лишь одно: рационализм. Рационализм и, как следствие, неудача в важнейшем деле, с которым неизбежно сталкивается каждый человек: в деле выстраивания адекватной картины мира. Ибо, лишь это дело исполнив, можно, по выражению того же Набокова, «достигнуть цели жизни: счастья».


возврат к оглавлению

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.