cww trust seal

Дор
(частичная публикация)

возврат к библиографии

Дор (частичная публикация)

1.

Светлым прохладным декабрьским утром 200.. года, у дома номер сорок девять по улице Афарсемон, после продолжительного сильного ночного дождя, содравшего с Ерушалаима многомесячную коросту засухи, а затем и промывшего ему закупоренные, уставшие от жары глаза, ноздри, поры, так что бедняге стало наконец чем дышать, и он вздохнул, разом переполнив воздух чертовой смесью редких дразнящих запахов, отчего жителю, вышедшему наружу, неизбежно должно было показаться, что он, наоборот, вошел внутрь – в лавку пряностей на рынке Маханэ-Еуда, где как ни в каком другом месте понимаешь некорректность вечной Адамовой задачи дать названия, обозначить словами все то поразительное многообразие оттенков, в котором мы имеем честь существовать, грубо и глупо ворочаясь между ничего не передающими «горько», «сладко», «солоно» и «кисло»… неужели всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусов?.. возможно ли?.. нет-нет, надо немедленно остановиться, остановиться… остановился ярко-синий фургон с желтой надписью «Перевозки Коэна», представляющей собою откровенную ложь, ибо фургон перевозил вовсе не Коэна, а вещи: разнокалиберную мебель, неподъемные, надутые от сознания собственной значимости холодильники, неуклюжие рояли, исполненные звенящего ужаса перед увечьями при подъеме или спуске по лестнице, и многочисленные картонные коробки, чей загадочный вид непоправимо портили выведенные торопливым фломастером уныло-прозаические подсказки: «кухня», «ванна», «игрушки», «инструменты», «туалет»… среди которых вдруг, как клоун из подсобки детсада, выскакивало неожиданно многообещающее «мамин хлам №1».

– Четвертый этаж без лифта, – мрачно произнес сидевший за рулем фургона коренастый бородач средних лет. – Подарочек с утречка…

Двое его товарищей уже стояли на тротуаре, разминая мышцы с той заботливой осторожностью, которая свойственна только грузчикам и спортсменам – истинным профессионалам физического труда. Один из них, круглоглазый наголо обритый парень в очках и видавшей виды кепке-бейсболке, бодро пришлепнул ладонью по дверце.

– Не грусти, Боря, думай о будущем вечере.

– О вечере… – проворчал Боря, с кряхтением выбираясь из кабины и поправляя плоскую черную кипу, пришпиленную к пышной нечесаной шевелюре как минимум четырьмя заколками. – Молод ты, Димка: все о будущем да о будущем. Во мне еще вчерашний вечер жив, о, отрок неразумный…

– Приехали? А у нас… Здравствуйте. А у нас все готово. Можно начинать… – от подъезда, то всплескивая руками, то зажимая их в нервный напряженный замок, спешила оглушенная хлопотами переезда хозяйка.

– Не волнуйтесь, госпожа, – сказал опытный Дима, привычно обволакивая клиентку атмосферой ласковой уверенности, полезной не только для хозяйского здоровья, но и для размера итоговых чаевых. – Думайте о будущем вечере. Так или иначе, вечером это мучение закончится… Показывайте, что у вас там. Илюха! Эй, Илюха! О чем ты думаешь?

– О будущем вечере, – насмешливо откликнулся третий грузчик, Илья Доронин. – Согласно твоей универсальной рекомендации.

Он с сожалением оторвал взгляд от города, целиком видного отсюда, с южной горы Гило, и особенного замечательного сегодня, в это до кости промытое, прозрачное утро, когда в воздухе не осталось ни единой пылинки, и оттого все границы – даже самые тонкие, не различимые в обычное время – вдруг резко выступили наружу, внезапным дворцовым переворотом отстранив от власти царствующую династию поверхностей: надменные сиятельства каменных стен, высочество небесной полусферы, величества выпуклых темно-зеленых холмов. Теперь бал в Иерусалиме правили линии – быстрые, прихотливые, то собирающиеся в пучок, то распадающиеся на одиночные, едва видные, но от этого не менее уверенные волоски, твердо очерчивающие очередной каркас, основу, скелет и снова находящие друг друга, возносящиеся ввысь, ныряющие вглубь, исчезающие в толще мира – там, куда не достает человеческий глаз. Это казалось торжеством взаимосвязи, привязки и привязанности всего ко всему, всего со всем, это было…

– Да где ты витаешь, Илюха? Бери вон ту коробку!

Илюша послушно присел, захлестнул коробку ремнем…

– Оп!.. – крякнул Димка, помогая взгромоздить груз на плечи.

– Взял!..

Лестница под ногами, а в окошке пролета – свет, и линия, и связь… погоди, на чем мы остановились? – ага: это было… А впрочем, почему «было»? Неужели ты и в самом деле думаешь о будущем вечере? Ну его на фиг, этот вечер, особенно в такое утро! Вечер! Разве различишь в его темноте хотя бы одну линию, хотя бы одну связь, даже самую толстую, самую видную?

– Давай, Илюха, давай!

Боря принимает коробку в фургон, пыхтит, охает. Боре Квасневичу тяжелее всех – ему уже хорошо за сорок. К тому же он поэт, а поэтам и без того свойственно восприятие жизни как ноши, и не просто как ноши, но как тяжкой ноши… его еще почему-то называют «трагическим», это восприятие, хотя следовало бы называть «грузчицким». Погоди, а почему ты сказал «и без того»? Без чего «без того»? Ну, это ж ясно: без коробки. Ему, поэту, и без коробки тяжело, а уж с коробкой-то и вовсе кирдык, трагедия, перевес то есть. Черт, сколько света сегодня!

– Оп!..

– Взял!..

Интересно, куда они уходят, эти линии? Ага, как же, поди рассмотри так, невооруженным глазом… Тут телескоп нужен. Нет, телескоп – это в небо. В какое небо, дубина? Телескоп нужнее здесь, на земле. Все связи находятся здесь, рядом…

– Илюха, давай!.. Взял!.. Уф… много там еще?

– Пока хватает, Боря, потерпи, братан.

В грузчики Боря пошел вынужденно, чтобы не спиться окончательно или хотя бы ненадолго отодвинуть этот неизбежный итог. Сам он говорит, что в жизни каждого настоящего поэта есть три неизбежности: несчастье, смерть и окончательное спивание, причем две первые, что называется, имманентны, то есть наступают автоматически, сами по себе, вне зависимости от человеческих желаний или усилий как-то на них повлиять, отсрочить, приблизить, смягчить или углубить – с ударением на средний слог, непременно на средний – на этом Боря настаивает особо, утверждая, что лишь такое ударение придает обычному в общем-то слову необходимую воющую, ввинчивающуюся, скользящую вглубь доминанту – у-у-у-у… слышите?.. Но это – две первые. А вот на третью и последнюю неизбежность повлиять очень даже можно, а коли так, то именно в этом и заключается активная жизненная позиция истинного художника.

– Я не могу не спиться, – говорит Боря. – Зато в моих силах скорректировать этот процесс! Например, пить только по вечерам.

Использование ученого слова «корректировать» дополнительно свидетельствовало о серьезности бориных намерений. Но вот проблема: как добиться столь благоразумной и ученой коррекции, если днем работаешь в одиночку – например, проверяешь сумки у входа в магазин или багажники при въезде на автостоянку? Кто, чья твердая дружеская рука остановит человека, если ему вдруг захочется отхлебнуть в минуту тягостной забывчивости или в момент поэтически-грузчицкого подъема? – Никто, ничья.

Потому-то и удерживался Боря на всех этих сумочно-багажных синекурах не дольше недели. Гнали поэта взашей проклятые начальники-администраторы – все как один из служебно-сторожевой породы прозаиков. Разве может прозаик, роющийся на помойках сюжетов, задирающий лапку на облезлые, намертво вкопанные в землю столбики жанра, выкусывающий из себя скучные блоки, скучные блохи казенных фраз, – может ли этот дворовый пес понять душу поэта? Нет, не может: ведь различие между ними принципиально. Поэт не выкусывает блох – поэт воет на луну! Нога его поднимается не на какой-нибудь частный столбик – на угол всего мироздания!

Именно это объяснял друзьям Боря, когда к полудню, уже едва держась на ногах, возвращался после очередного увольнения в родную Влагаллу – так называли свое жилище четверо его обитателей: сам Боря Квасневич, Дима Рознер – аспирант Иерусалимского университета по кафедре философии, студент того же учебного заведения Илья Доронин и Леша Зак – еще один поэт, с год тому назад пришедший в Святой Город пешком из Тель-Авива с целью немного пообщаться, через неделю пообещавший: «Вот протрезвею малость и пойду», – да так и застрявший на месте по причине очевидной невозможности дождаться исполнения вышеуказанного условия. Так что с искомой корреляцией Боре не везло очень долго, пока Димка не нашел бригадный грузчицкий подряд и тем решил борины проблемы как с работой, так и с чересчур ранней выпивкой.

Влагалла представляла собой заброшенное строение барачного типа, притаившееся в незаметном закутке забубенного иерусалимского района Катамоны, который по нахалке, подобно сельскому хулигану у входа в клуб, разлегся на юго-западных подступах к аристократическим кварталам столицы, праздно лузгая семечки и пугая приличных прохожих гортанными хамскими выкриками. Когда-то, еще в пятидесятые, сюда торопливо набросали несколько сотен уродливых двухэтажных домов с намеренно крошечными квартирками, ибо предполагалось, что их нищие обитатели – бывшие тайманские медники, марокканские лавочники и триполитанские ювелиры – не будут отсиживаться внутри, а немедленно начнут огородничать на специально для того отведенных каменистых выжженных на десять метров в глубину пятачках и тем самым успешно преодолеют собственную прискорбную мелкобуржуазную сущность.

Увы, тогдашние мечты еще не переболевшего социалистической краснухой руководства так и остались мечтами – как в общем и свойственно любым благоглупостям. Презрев скромные радости производительного сельхозтруда, катамонские новоселы тут же загромоздили несостоявшиеся огородные угодья самопальными будками, сараями и бараками, в тени которых было чрезвычайно удобно поигрывать в шеш-беш, запивая дешевым араком как славные победы, так и обидные поражения.

Где-нибудь в другом месте непокорных красной мечте бунтарей неминуемо погрузили бы в товарные вагоны для отправки в ледяную степь, на смерть в сорокоградусную стужу. Но здесь, к счастью, Страна оказалась слишком мала для большой идеологии, так что местным большевикам было решительно негде развернуться ввиду полнейшего отсутствия стужи, ледяных степей и соответствующего парка товарных вагонов. Поэтому катамонцев просто оставили в покое. Правда, поначалу власти еще настаивали на оплате коммунального жилья, но быстро отступили, правильно оценив, что расходы на содержание двух полицейских дивизий, потребных для выполнения этой в высшей степени боевой задачи, существенно превосходят размеры самой оплаты.

Время от времени арак кончался. Тогда катамонцы неохотно откладывали в сторону кубики шеш-беша и выходили на шоссе – бузить и жечь автомобильные покрышки. Правительство, поскрипев, слегка увеличивало пособия, и все возвращалось на круги своя.

Боря Квасневич приехал в Страну слишком поздно, когда дармовых коммунальных халуп уже не раздавали. К тому же он не умел жечь покрышки и играть в шеш-беш, а бузил только в индивидуальном, то есть общественно пренебрежимом масштабе. И хотя по части арака он мог с легкостью дать фору лучшим катамонским мастерам, одного этого оказалось недостаточно: с бедного поэта повсюду требовали квартплату. По понятным причинам самой низкой она была именно в Катамонах, но Боря не мог платить и такой.

– Смотри, Борья, – сказал ему хозяин последней съемной квартиры, седоусый старик-триполитанец. – Ты хороший человек, но не платишь уже полгода. Количество арака от твоего присутствия не прибавляется, а наоборот, убывает быстрее, чем вода в Кинерете. А между тем цель сдачи комнаты на съем заключается совсем-совсем в другом. Я уже стар, Борья. На этом свете, да будет он благословен, остались всего три вещи, которые я люблю: шеш-беш, жизнь и арак. Имею я право надеяться, что они закончатся для меня именно в таком порядке?

Боря подумал и кивнул. Старик ему нравился еще и потому, что умел изъясняться красиво, да еще и на том древнем языке, который так замечательно подходил для стихов, но не давался Боре дальше заполнения простейших казенных бланков. Старик, конечно же, имел полное право умереть прежде, чем кончится арак.

– Я знаю, о чем ты думаешь, Борья, – продолжил хозяин. – У человека должна быть крыша над головой. Посмотри в окно. Видишь сарай? Старый Овадия Абу-Хацера, мир его памяти, построил этот сарай еще при покойном Бен-Гурионе – да воздастся ему за все его пакости!.. – для своего старшего сына Малахии, чтоб он был здоров, чертов бездельник. Теперь Овадия в земле, Бен Гурион в почете, а Малахия продает фалафели в Нетивоте. Отчего бы тебе…

– Там замок, – грустно отвечал Боря. – Я уже пробовал.

– Замок?! – поразился старик. – Вот она, наглость человеческая! Пойдем.

Они спустились во двор, где два десятка морщинистых людей пили арак, играли в шеш-беш, спорили, болтали или просто сидели на стульях, щурясь на в кровь исцарапанное взглядами иерусалимское небо. Миновав примерно тысячу бельевых веревок с развешенными на них простынями, Боря и его квартирный хозяин добрались до двери сарая старого Абу-Хацеры. Щеколда едва держалась, и старик сбил ее одним ударом прихваченного из дому топора. Двор на секунду примолк, поднял глаза, оглянулся, раздвинул занавески, высунулся из окон, подробно впитал в себя происходящее и, не дрогнув ни единым мускулом, вернулся к обычному своему неспешному бытию. Старик облегченно вздохнул.

– Ну вот… Нету никакого замка. Вселяйся, Борья. Временно, конечно, а там… велик Господь…

И Боря временно вселился. А года через четыре к нему присоединились еще двое: сначала бывший московский приятель Димка Рознер, ударившийся в религию и вследствие того изгнанный из семьи ввиду непреодолимых идейных разногласий в области правильного кошерного питания, а затем и димкин знакомый по универу Илюша Доронин – студент, взыскующий новой жизни, а потому заранее готовый к любому ее образу, отличному от прежней образины. Это резко повысило статус некогда скромного убежища одинокого, но гордого певца. Теперь оно вполне могло претендовать на нечто существенно большее: ну, скажем, на клуб гуманитариев, ристалище духа, пристанище муз!

Чаще всего Боре приходила на ум в этой связи знаменитая петербургская «Башня» Вячеслава Иванова, где собирался в свое время самый изысканный цвет Серебряного века: Блок, Белый, Мейерхольд, Шестов, Ахматова, Бердяев, Добужинский… «Башня Квасневича»!.. ах!.. – это звучало как минимум не хуже.

В совместном творческом горении присутствовал и еще один чрезвычайно важный для Бори момент: теперь ему было с кем разделить главную любовь своей жизни. Дело в том, что больше всего на свете поэт любил местную водку «Голд». Он мог часами рассуждать о ее великих достоинствах, прославлять вкус, чистоту, запах, проводить профессиональный анализ в сравнении с другими, намного более дорогими водками и приходить к неминуемому выводу, что все они годятся разве что для мытья полов, по которым ходят истинные ценители, пьющие только и исключительно «Голд».

К несчастью, катамонские любители арака не могли по достоинству оценить борину страсть, ибо с детства были воспитаны на своей чертовой анисовке. За неимением иного, поэту приходилось пить как все, и он устал от непонимания невежественной толпы. Зато теперь, в компании понимающих людей и при наличии соответствующей складчины, он мог наконец стать самим собой. Отныне каждый вечер, когда трое обитателей барака усаживались за стол, с завидным постоянством повторялся один и тот же ритуал.

Боря благоговейно доставал из холодильника бутылку водки «Голд» с благородно-простой красной этикеткой, разливал, ориентируясь «на бульки», то есть на звук, и никогда при этом не ошибаясь в дозировании больше чем на сотые доли миллилитра, и даже не ставил, а устанавливал бутылку на стол, тщательно проверив, нет ли под донышком какой-либо складки, крошки, гвоздика, кнопки или любой другой досадной помехи, которая могла бы угрожать падением священному сосуду. Затем он брал свой стакан, смотрел его на свет, поглаживая бороду и как-то особенно лоснясь носом, блаженно причмокивал и вдруг, словно внезапно решившись, почти отчаянным движением опрокидывал водку в черноту широко распахнутого – на долю секунды – рта.

О, как много всего содержалось в этом простом, едва уловимом движении! Так бросаются с моста в воду, поднимаются в атаку, падают на амбразуру. Так признаются в любви, отдают невинность, рубят голову, вонзают нож, пишут первую букву. Так живут, так умирают, так…

Захлопнув пасть, Боря некоторое время сидел, зажмурившись и пристально вслушиваясь в совместные переживания души и организма, после чего слегка приоткрывал блестящие свежей водочной влагой глаза и торжественно провозглашал – сначала хрипловато и очень тихо, а к концу чистым громогласным басом – так, что становилось даже странно, как это можно вместить столь широкую гамму звуковых оттенков в столь короткую фразу:

– Это – «Голд»!!

Ну, слава Богу… Дима и Илюша облегченно вздыхали и приступали к трапезе, состоявшей большей частью из дешевых по сезону овощей и сваренного в единственной, зато огромной кастрюле главного блюда: картошки, макарон, гречневой каши или кускуса, для гурманства заправленного оливковым маслом.

В один из таких вечеров дверь без стука отворилась, и вошел высокий усатый старикан с седыми волосами до плеч и обликом д’Артаньяна, по неизвестной причине отказавшегося от маршальского жезла в пользу романтики бомжевания. Опустив на пол многообещающе звякнувший рюкзачок, он окинул помещение взглядом и вздохнул.

– Ну, что? – в голосе мушкетера слышались усталость и разочарование. – И это ты называешь башней, Боря? Это?!

– Леша! – вскричал Боря и сделал было попытку вскочить, но сам же и удержал себя за бороду. – Леша Зак! Ты как здесь? Садись, выпей… Жаль, почти ничего не осталось…

– Да вот, пришел посмотреть на твою так называемую башню, – сказал д’Артаньян Леша, усаживаясь за стол. – Это – башня?

– Пришел? – удивленно переспросил Квасневич. – Из Тель-Авива? Пешком?

– Ну да, пешком… – Леша понюхал пустой стакан и сморщился. – Башня, блин…

В отличие от москвичей Бори Квасневича и Димы Рознера, о Башне наслышанных, но ни разу не видевших ее даже на фотографии, и от Ильи Доронина, который хотя и был питерцем, но по молодости лет узнал о знаменитом салоне Вячеслава Иванова только в Израиле, да и то лишь благодаря неожиданному и – что уж скрывать? – несчастному повороту судьбы – в отличие от них ото всех, Леша Зак прекрасно владел предметом. Более сорока лет из своих шестидесяти двух он прожил на Тверской – всего в нескольких кварталах ниже того места, где она обеими руками упирается в зеленое тело Таврического сада, эгоистично и безуспешно пытаясь сдвинуть его хоть на чуть-чуть ради собственного продолжения.

Какое там! Попробуй стронь такую громадину, крепко вцепившуюся в землю корнями своих старых деревьев. Как ни упирайся, ничего не поможет – даже мощная, семиэтажная не то крепостная, не то осадная башня, которую Тверская выставила вперед на последнем своем рубеже – та самая ивановская Башня, набитая призраками по самую завязку купола – намного больше, чем это положено по штату даже очень древним и очень известным крепостным башням со всем бесчисленным сонмом их точеных-заточенных красавиц, узников и узниц несчастной любви, низменных злодеев, благородных ланселотов и патлатых, утомительно злобных ведьм.

Под завязку? Ну и что ж, что под завязку: Леша Зак знал всех призраков Башни поименно – как бы много их ни собиралось там каждую среду. А они приходили в любую погоду – и в дождь, и в снег, и в сочащуюся туберкулезом изморось ноября, и в насморочную хмарь марта; их неуклюжие калоши и изящные ботики плыли над грязно-коричневой пульпой января, их звонкие каблучки весело стучали по сияющей мостовой мая, нежно и влажно чмокали лиственный ковер сентября.

Но более всего они любили конец июня, когда Петербург, словно украшающий елку ребенок, затрудняется решить, какую именно игрушку вынуть из коробки: то ли белый сияющий шар дня, то ли черную матовую гирлянду ночи – и, вдоволь насомневавшись, так и не вытаскивает ничего, оставляя миру одну лишь упаковочную вату, вату, вату… – серую клубящуюся мглу, томление света, утопание тьмы, слюни преисподней, пот Создателя накануне Первого Дня Творенья – дня, еще не знающего, что это такое – день.

В это время по вечерам лешино сердце принималось барабанить в ребра, как пленник, брошенный в трюм, и не успокаивалось, пока часам к одиннадцати, обалдев от стука, Леша не выпускал его на волю, на улицу, и сердце, словно истомившийся пес, сбежав по лестнице, тащило своего хозяина – или слугу? – по Тверской, в направлении сада, и дальше – мимо углового дома, замирая в момент непосредственно прохода рядом с парадной. Затем они вместе пересекали Таврическую, входили в сад, и там сердце прятало Лешу за садовый забор, а само пряталось за его спину – но так, чтобы из-за плеча хозяина – или слуги? – был хорошо виден вход в «Башню», и окна на седьмом этаже, и купол, и даже часть крыши.

– Смотри, смотри! – шептало сердце, захлебываясь. – Кто это там рядом с Кузминым? Гумилев? Я отсюда не вижу…

– Маковский, – отвечал Леша, прихлебывая.

Прихлебывал он обычно спирт, разбавляя его с годами все меньше и меньше – для экономии воды, пока не привык и не перестал разбавлять вовсе. Доступ к этому крайне дефицитному в России продукту Леша Зак имел по долгу… хотя нет, в данном случае будет точнее сказать по праву службы; а служил он инженером вычислительных машин, всей душою ненавидя при этом и машины, и вычисления, и собственно инженерство.

Неудивительно, что переезд из Питера в Тель-Авив Леша воспринял в первую очередь как шанс на начало правильной, не омраченной постыдными компромиссами жизни. От прежнего петербургского бытия в ней оставалось место разве что «Башне» и, конечно, спирту. Леша поселился в крошечной мансарде на улице Бограшова – всего несколько домов выше того места, где она упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством мансарды, помимо низкой квартплаты, являлся выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, невооруженным глазом было видно старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом.

А если вооружить глаз – нет, не биноклем, а всего лишь несколькими глотками местного спирта, замечательного своей чистотой – чистотой истоков!.. – то горизонт соскальзывал еще дальше – к ахейским островам, Криту, Микенам, Трое, афинским триерам, македонским фалангам, колхидским рунам и таврическим – действительно таврическим! – руинам, чтобы затем, одним махом проскочив через широкую бесформенную черную дыру, обнаружиться возле Башни, парадоксальным образом видимой с бограшовского балкончика намного четче, чем из-за ограды псевдотаврического сада.

Если разобраться, мансарда с крышей тоже представляли собой в некотором роде башню, хотя и строго индивидуальную, не предназначенную для гостей, ибо места там хватало не более чем на одного… а если на двух, то только обнявшись. Впрочем, для бескомпромиссной жизни большего и не требовалось. Социальное пособие покрывало ничтожную квартплату и электричество, оставляя еще несколько грошей на спирт и лепешки. Овощи Леша добывал на рынке Кармель накануне субботы, в часы закрытия: знакомый зеленщик доверху нагружал его уставшими от прилавка огурцами, плачущими помидорами, вялой до безразличия капустой и прочей слегка помятой, кое-где подгнившей, но еще вполне годной к употреблению едой. Иногда, соскучившись по чтению, Леша ходил в близлежащий русский книжный магазин, где в обмен на несложную помощь ему разрешали посидеть в чулане с книжкой в руке.

Зато вся остальная – огромная! – масса времени принадлежала безраздельно лишь ему самому: о, он был богачом каких поискать, этот счастливчик Леша Зак! Щурясь на старое равнодушное море, он расхаживал по пахнущим рыбой волнорезам яффского порта, а над раздвижным горизонтом поблескивали не то крылья чаек, не то сандалии Персея, не то пенсне Вячеслава Иванова. Он не торопился никуда, кроме как за хвостами собственных мыслей, за цветными пятнами образов, за скачущими вприпрыжку словами.

Затаив дыхание, чтобы не спугнуть строчку, он садился на скамейку бульвара Ротшильда, и старые платаны колыхались над ним, как театральный занавес Судейкина, а угловой дом бывшего русского посольства напротив внезапно настигал его башней, пусть не круглой, пусть не семиэтажной, но все-таки башней, и пугливая строчка, как робкий любовник, сверкнув эполетами неведомых слов, убегала через башенный балкон, чтобы вдруг через две-три минуты бездомной кошкой высунуть мордочку из-за соседней мусорной урны. О, радость творения! О, счастье находки! О, наслаждение рук, мнущих податливую глину мира, о, трепет пространства под пальцами, о, блестящие кольца времени, послушно вертящегося на гончарном круге!

Он торопливо записывал стихи на обрывках газет, рекламных флаерах, салфетках, оберточной бумаге – на всем, что случайно попадалось под руку, записывал и совал в карман, а когда карманы наполнялись, выворачивал их в большое жестяное ведро, стоявшее в углу мансарды. Верные своему обыкновению занимать весь предоставляемый им объем, стихи постоянно норовили раздуться и уже давно хлынули бы через край, если бы Леша время от времени не приминал их тяжелым зимним башмаком.

Для полного счастья ему не хватало разве что здоровья: в отличие от тех предсубботних рыночных овощей, лешин организм был помят отнюдь не слегка да и подгнивал местами уже по-серьезному. К врачам Леша принципиально не обращался, предпочитая лечить свои многочисленные хворобы все тем же спиртом и отметая клевету знакомых, абсолютно голословно утверждавших, что именно это универсальное лекарство в значительной мере способствовало их – хвороб – появлению. Сам он полагал главной причиной своей болезненности даже не старость, а чересчур долгое пребывание под гнетом компромиссов, и в этом был определенный резон: действительно, поздно начинать жить заново, когда тебе уже сильно за сорок.

О том, что в Иерусалиме появилась своя Башня, Леша узнал случайно: при его книжном магазине существовало что-то вроде клуба, где время от времени вяло, как засыпающая муха, жужжала тощая литературная тусовка. Борю Квасневича он знал давно и уважал за четкость эстетической позиции, хотя сам не мог признать ее ни в какую. Поэтому всякий раз, когда поэтам выпадало встретиться, между ними моментально вспыхивал нескончаемый литературный спор:

– Только «Голд»! – кричал Боря, запальчиво выставив вперед черную с проседью бороду.

– Только спирт! – стоял на своем Леша. – Причем неразбавленный!

Но эстетика эстетикой, а география географией. Новая Башня, нежданно-негаданно выросшая на востоке, растревожила лешино воображение настолько, что в один прекрасный день, рассовав по карманам и побросав в рюкзак самое необходимое, он отправился в Иерусалим. Самое необходимое не включало денег, что нисколько не смущало поэта: так или иначе, настоящее паломничество в Святой Город полагалось совершать пешком.

– Погоди, Леша, – сказали ему в магазине, куда он зашел вернуть книжки и заодно предупредить, чтобы в ближайшие две недели на него не рассчитывали. – Вон тут товарищ все равно в Ерушалаим едет. Он тебя подвезет, если не возражаешь.

Леша не возражал: от судьбы все равно не уйдешь, не так ли? Таким образом, из всей многокилометровой дороги собственно пешком паломнику пришлось проделать не более нескольких сотен метров, оказавшихся, впрочем, весьма утомительными с непривычки. Но черт с ней, с усталостью! Горькое разочарование мучило тель-авивского поэта гораздо сильнее любой усталости.

– Почему ты назвал этот барак Башней, Боря? – с упреком повторил Леша, выцеливая хозяина острыми стрелками мушкетерских усов. – Я шел к тебе пешком под палящим солнцем от самого моря!

Квасневич смущенно крякнул. Вообще говоря, его интересовала в тот момент совсем другая тема, и он твердо намеревался покончить прежде всего с нею, а уже затем приступать к прочим обсуждениям.

– Я тебе все объясню, – сказал он. – Но сначала, с твоего позволения… нет ли у тебя с собой… это… чего-нибудь?..

Вздохнув, Леша Зак безнадежно покачал головой и извлек из рюкзака едва початую водочную бутылку со знакомой красной этикеткой.

– Ах! – воскликнул Боря и покачнулся, как влюбленный, пораженный в самое сердце невыносимым очарованием своей красавицы. – Давай!

В наступившем молчании он нежно овладел бутылкой, крутанул пробку и налил всем четверым – немного торопливо, но, как всегда, исключительно точно.

– Ну, будем… – буднично произнес Леша.

По простительному незнанию местных ритуалов он не стал дожидаться бориного представления, а взял стакан первым и отхлебнул из него с отсутствующим видом, как отхлебывают воду. Леша Зак ждал обещанных объяснений.

Но хозяину было пока не до него: Квасневич священнодействовал над своим сосудом. Слегка сдвинув на сторону лоснящийся нос, он любовался игрой света в гранях стакана и любовно причмокивал, а борода так и ходила ходуном, словно лопата в руках начинающего землекопа. Дима и Илья наблюдали, привычно затаив дыхание. Наконец в бориных глазах мелькнуло знакомое отчаянное, как перед прыжком с вышки, выражение, он резко выдохнул, и пропасть души его разверзлась – всего лишь на долю секунды, то есть ровно настолько, чтобы идеально сопрячься с молниеносным движением руки.

Все это полностью соответствовало обычной бориной рутине, но далее произошло нечто совершенно непредвиденное. Вместо того чтобы зажмуриться подобно сытому коту, Квасневич вдруг дико выкатил глаза и распахнул рот. Руки его вздернулись вверх и застыли, страшно трепеща пальцами, словно Боря вознамерился сбросить их, как дерево сбрасывает отжившие листья, волосы встали дыбом, а борода удивительным образом раздвоилась, воскрешая в памяти образы российской империи. В наступившей тишине слышалось лишь, как Леша Зак невозмутимо хрумкает соленым огурцом, запивая его мелкими глоточками из своего стакана. Первым пришел в себя Дима.

– Что?! – вскричал он, вскакивая с места. – Боря! Что случилось?!

Боря, словно разбуженный, хватанул воздух и опустил руки, так и не сбросив ни единого пальца. Глаза его медленно возвращались в орбиты, но говорить он по-прежнему не мог.

– Что?! – Дима схватил его за плечо. – Не в то горло?

Боря с трудом перевел на друга подрагивающие зрачки.

– Это… – захрипел он и смолк, как-то по-детски обиженно покачивая головой.

– …»Голд»? – подсказал Дима.

– Это не «Голд»! – проревел Боря, поворачиваясь к Леше. – Это! Не! «Голд»!

– Что? – не понял Илья и понюхал свой стакан. – Гм… и в самом деле…

– Это не «Голд»! – в третий раз повторил Квасневич.

На этот раз ему удалось придать голосу крайнюю степень возмущения. Леша пожал плечами.

– Конечно, – сказал он. – Ты же знаешь, что я пью спирт. Покупаю по пять литров, так дешевле. Но из канистры прихлебывать неудобно, вот и разливаю по бутылкам из-под всякого дерьма. Так что это, конечно, не «Голд»… Но и это… – он обвел рукой унылый интерьер барака. – Это не Башня! Это не Башня, Боря! Не Башня.

– Почему? – сипло спросил Дима.

Он только что осторожно попробовал на вкус содержимое своего стакана и теперь мог хотя бы отдаленно представить себе величину пережитого Борей потрясения.

– Я жил рядом с Башней! – объяснил Леша. – Там семь этажей. Выход на крышу. Купол. Ахматова. А это… это… Влагалла какая-то…

– Вы имеете в виду Вальгаллу? – поправил его Илья, еще хорошо помнивший материал обзорного курса «Мифы народов мира».

Леша Зак презрительно фыркнул и налил себе еще полстакана.

– Если бы я имел в виду Вальгаллу, юноша, то я бы так и сказал. Но ваш… ээ-э… барачный бардак следует называть именно «Влагаллой» и никак иначе.

Он отпил несколько мелких глоточков и замер, размышляя, не побаловать ли себя еще одним соленым огурцом или, напротив, не злоупотреблять столь редким деликатесом ради сохранения остроты грядущих вкусовых ощущений, но в этот момент из-под миски высунулась строчка, и Леша забыл закусить вообще. Задумался и Боря, собирая в горсть и протаскивая через кулак бороду, словно выдаивая из нее мысль. Дима и Илья в почтительном молчании ожидали решения старших товарищей.

– Ладно, – сказал наконец Боря. – Будем разбавлять.

– А как насчет имени? – напомнил Илья.

Боря равнодушно пожал плечами.

– Насчет имени? Да черт с ним, пусть остается по-лешиному… – он хлопнул Лешу по спине. – Леш, пока не напились: матрацы у нас в соседней комнате сложены. Выбери себе какой посуше. Слышишь?

– А? Что? – рассеянно переспросил Леша, роясь по карманам. – У тебя случаем клочка бумажки не найдется?.. А впрочем, не надо, не стоит того…

Так барак остался Влагаллой, а Леша – во Влагалле. За принципиальное нежелание идти на компромиссы, то есть работать за деньги, мстительный Боря окрестил его «влагаллищным паразитом». Впрочем, грузчицкое ремесло было так или иначе противопоказано пышному букету лешиных болезней.

– Оп!..

– Взял!..

Илюша Доронин спускается с коробкой по лестнице – в который уже раз? – сбился со счета… да и кто считает? Пот заливает лицо, лезет в глаза; уже давно не видны внизу отдельные линии, исчезли каркасы, тугие пучки растворились в безразличном, неразличимом болоте цветного фона. Жалко-то как… Прав Леша: жить надо без компромиссов. На фига тебе эти деньги, болван? Для чего?

– Давай!.. Ох… – охает Боря, кое-как пристраивая коробку в почти полный уже фургон. – Уже и места не осталось. На фига людям столько вещей? Для чего? Много там еще?

– Эта последняя…

Илюша обессилено опускается на край тротуара. А ведь еще разгружать…

– Встань с бордюра, чего расселся! – у подошедшего Димки есть еще силы шутить, задираться.

– По-русски это называется «поребрик», деревенщина…

– Поре-е-ебрик… – передразнивает Рознер. – Слыхал, Боря?

После прихода Леши Зака во Влагалле господствует питерский выговор, но в настоящий момент москвичей большинство, чем Димка и пользуется абсолютно беззастенчиво. А вот и хозяйка с сумочкой, в руке – мятый листок бумаги.

– Мальчики, вы случайно не знаете кого-нибудь, кому жилье срочно нужно? Студентку предпочтительно или студента. Квартира напротив моей… бывшей. Две девушки, так одна съехала, а та, что остается, ей одной не потянуть… Поспрошайте там у себя, ладно?

– Давайте, поспрашиваем… – вежливый Илюша берет бумажку.

«Требуется компаньон на съем квартиры».

Телефон.

Имя: Рахель.

И тут Рахель. Что ж, Рахель так Рахель. Чья-то младшая дочь, не иначе. Старшие-то у нас все больше Лии. Не забыть бы прикнопить тебя на доске объявлений в университете, Рахель… Хотя, возможно, ты сама там учишься и давно уже прикнопила все, что надо и всех, кого надо…

В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка… спать хочется – страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы… студент ты или не студент? Хотя на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы – прав Леша…

Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон «Перевозки Коэна» плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.

2.

В университет Илья обычно ходил пешком – минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого – «Рав Герцог» – знаменовало торжество аристократизма в обеих – и духовной, и светской – его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.

Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию – действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого – не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: «Дерех Аза», что в переводе означает «дорога на Газу».

Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых по идее должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку с тяпкой в руках и в широкополой соломенной шляпе. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх – точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?

Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии, по иронии судьбы – неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.

Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала – на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям – в точности как его старший духовный брат – по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.

Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? – Вот еще!

Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок, как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь… нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе… в случае чего, Илюша? – Слушай, отстань, а?

Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та – выщербленным уголком, эта – покосившимся столбиком, третья – пятном птичьего помета, десятая – торчащим гвоздем – но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.

Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками – столь же вызывающе безымянными.

Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя – важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки – кто, если не отец?

Конечно, он, отец – могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный… Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула «отец» в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.

Как было бы здорово эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:

– Как поживаете, господин Х.?..

– Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня…

Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:

– Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей…

Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:

– Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки…

Какое это, кстати, ужасное слово – «морилка»! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг… А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?

– На фиг и его, набоковского…

– Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?

– А если подумать…

Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее его не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта «Я и Оно». Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае «материнское существо» оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты – в основном, папины.

Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала – в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко… странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.

Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен как самому механизму в целом, так и отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением «жертв» является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила… Нет, пожалуй, слово «верила» тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи – всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее неминуемо оказывающейся на месте и к месту – пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.

Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез, требования – «папа!.. ну, папа!…» – немедленно взять на руки – те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче… взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и «Любительскую» колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее – вдрызг, под ноги прохожих, безжалостных в своей торопливости – и хотели бы перешагнуть, да не выходит… а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.

Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль, и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни – невозможность, которую тогдашнее существование словно в насмешку старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.

Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота – устрани эту чистоту – и сразу перестанет тошнить – что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя – не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа – поди выдави основу, а чистоту – выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья – куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.

Но – подобное к подобному – они находят друг друга, сливаются, как капельки ртути, растут в объеме, накапливают силу, пока не оказывается поблизости чьей-либо нежной младенческой души, куда можно заскочить и там поселиться – уже в безопасности, потому что в большинстве, потому что на капли в таких душах меряется уже не чистота, а наоборот – грязь и вонь. Таких людей, когда они вырастают, называют «не от мира сего», крутят пальцем у виска, вздыхают, жалея родителей, которые, в свою очередь, стыдятся позора чресл своих. Ну при чем тут ваши гнилые чресла, вы, ходячая грязь, летучая вонь? Разве может родиться что-либо путное из скрипа ваших заляпанных скучным повседневным совокуплением кроватей, из вашего свального пьяного греха? Разве может выйти из ваших канав и роддомов что-нибудь, кроме такой же грязи и вони? Разве может быть вашим дитя, рожденное слиянием капель чистоты – истинно непорочным зачатием?

– Ой, меня теперь домой не пустят, – сказала она сквозь картофелину. – Это уже второй раз за сегодня. Правда, тогда просто сетка порвалась, зато у самого дома. А сейчас…

– А сейчас пойдем ко мне, – сказал он, не дослушав и разом забирая в свои сильные и спокойные руки, в полное свое распоряжение ее саму и, как казалось тогда, всю ее будущую судьбу. – У тебя зуб на зуб не попадает, а я тут рядом живу. Чаем отпою.

Слово «отпою» в своем главном и, возможно, единственно правильном значении, которое отец, впрочем, вовсе не имел тогда в виду, относилось бы к панихиде по ее прошлой жизни, если бы эта прошлая жизнь действительно заслуживала отпевания. Но она не заслуживала, нет. Отпевают, чтобы помнить, но в данном случае следовало поскорее забыть. Мать решительно ни о чем не жалела: в ее родительском доме жила злоба – завистливая, грубая, тупая, с которой она инстинктивно старалась не соприкасаться, а потому неизбежно воспринималась окружающими как бесчувственное, неродное, непонятное существо. Родители – инвалиды злобы, ветераны вражды, преданные читатели газетных подвалов, почитатели официального народного юмора про тещу, водку и мужа в командировке, любители телевизионных военных парадов, похожие друг на дружку, как два рассохшихся мухомора. Старший брат – злобный слюнявый идиот, от которого следовало беречься по ночам и шваброй подпирать дверь ванной. Младшая сестра – злобная вороватая ябеда, никогда не упускающая случая сотворить пакость…

– Хорошо, – сказала она. – Только у меня там паспорт остался. Говорят, без паспорта нельзя.

– Не беда, – сказал он, беря ее под локоть. – Выручим твой паспорт, не сомневайся.

Возможно, случайной выглядела их встреча, но уж никак не их последующее незамедлительное слияние; иначе и не могло произойти все по тому же закону взаимопритяжения ртутных капель, стремления подобного к подобной. Отец тогда только-только закончил институт, работал на Петроградской и снимал комнату там же, неподалеку. Хозяйка квартиры, соломенная вдова с золотушным ребенком, сдавала недорого, но не без тайного умысла, который с каждой неделей проживания непонятливого жильца становился все более явным, пока не лопнул, как нарыв, сменившись разочарованием и привычной злобой от очередной «порушенной» мечты. Тем не менее, внезапное появление шестнадцатилетней «шлюхи-разлучницы» хозяйка восприняла почти как супружескую измену, и им пришлось сразу же подыскивать новое жилье, что отец и проделал с той же поразительной легкостью, с какой давалось ему все, за что бы он ни брался.

Отец всегда жил с твердой уверенностью, что может без особенных затруднений сделать своими руками и умом все, что в принципе подвластно человеческим рукам и разумению. Он принадлежал к тем, кто в ответ на вопрос об умении играть на арфе пожимает плечами: «Наверно, да, но ни разу не пробовал», – и это проистекало не от невежества или легкомыслия, но от искренней, подкрепленной немалым личным опытом веры в то, что не существует такого ремесла, каким нельзя было бы овладеть после минимального «введения в курс» и некоторой тренировки. Он без колебаний брался за что угодно: мог отремонтировать телевизор и пальто, сварить обед и кладбищенскую оградку, срубить деревенский дом и уличного хулигана, сменить концепцию и пеленки, развести электронную схему и кухонную интеллигентскую философию…

Казалось бы, эта уверенная, рукастая, успешная активность отца совершенно не соответствовала крайней пассивности матери, ее поминутным неудачам во всем, что касалось простейших вещей, ее робкой беспомощности, столбняковому оцепенению, которыми она встречала любую ситуацию, предполагающую экстренную немедленность действия.

Но на самом деле в глубинной основе обеих, внешне столь не похожих, моделей поведения лежало совершенно одно и то же: твердое знание того, что мир, как могучий пес сенбернар, прост, добр и соразмерен устремлениям человеческой души и возможностям человеческого тела, а потому ни при каких условиях не сделает им плохого. Они были определенно одного поля ягоды, хотя на практике и вели себя диаметрально противоположно: мать спокойно, без суеты поджидала, пока все само собой устаканится, в то время как отец из любопытства, а может, из присущего мужчинам нетерпеливого азарта – я сам!.. я сам!.. – предпочитал пробовать себя в роли непосредственного инструмента этого устаканивания.

Что не подлежало никакому сомнению, так это их оглушительное счастье – сначала вдвоем, а потом, с рождением Илюши, – втроем. Им никто не помогал, но никто и не мешал: семьи обоих со злобным удовлетворением, сопровождающим исполнение на практике особо мрачных прогнозов, одновременно прокляли как ее: «Нашла себе нищего жидка, дура!..» – так и его: «Нашел себе малолетнюю гойку, идиот!..» Илюша, таким образом, рос без бабушкиных сказок и дедушкиных баек, о чем, впрочем, ему ни разу не пришлось пожалеть.

Две трети смешной отцовской зарплаты младшего инженера уходили на оплату комнаты в коммуналке. Мать, пока не забеременела, пробовала подрабатывать то машинисткой-надомницей, то надомницей-швеей – с разной степенью убытка, но с одинаковым неуспехом. С появлением Илюши она переключилась на макраме, и отец вздохнул с облегчением: денег мамино искусство не приносило, зато и не грозило штрафами за порчу материала или срыв сроков. Главным источником побочных доходов являлись летние отцовские шабашки и круглогодичное общесемейное занятие, известное как «мытье коридоров». «Образование наше – высшее и коридор,» – шутил по этому поводу отец. Он вообще шутил постоянно, буквально жил с улыбкой, даже во сне.

Коридоры были разными: длинными и короткими, паркетными и каменными, грязными и чистыми, со ступеньками и без, учрежденческими и школьными. Ужаснее последних не существовало в природе ничего: они представляли собой натуральный выплеск, извержение, блевоту дикого человеческого естества, вырвавшегося в пампасы переменки из сорокапятиминутного испанского сапога урока. Отбушевавшая стихия оставляла после себя такую картину, что казалось, проще построить коридор заново, чем привести его в порядок. Усыпанный шариками жеваной промокашки паркет, ржавые яблочные огрызки, бутербродные корки маслом вниз, собачье дерьмо, принесенное на подошве со двора и вытертое о батарею, торчащие острием вверх обломки карандашей, для устойчивости воткнутые в стирательные резинки, конфетные обертки, смачные плевки, сопли, кровь из расквашенных носов, выбитые и выпавшие молочные зубы…

Неудивительно, что Илюша, помогавший отцу с трехлетнего возраста, возненавидел школу задолго до того, как попал туда в качестве первоклассника. На школьные коридоры Доронины нанимались, как правило, по осени – ввиду отсутствия других вариантов; затем, примерно в ноябре-декабре, отец находил что-нибудь получше, например, коридор поликлиники, но на том не успокаивался, а продолжал искать дальше, так что к весне школы оказывались забыты, а уборка превращалась в истинное удовольствие: несколько мусорных корзинок вытряхивались в мешок, по каменному полу, и без того не слишком грязному, сгонялось ведро воды, и на том все заканчивалось – четверть часа, не больше. Увы, в июне, когда отец уезжал на шабашку, ценные коридоры оставались на попечении матери, и та, по своему обыкновению, ухитрялась немедленно профукать с таким трудом завоеванные синекуры. В результате осенью приходилось опять начинать с гадостной школы.

Возвращаться туда было ужасно досадно, но отец ни разу не упрекнул мать по этому, как, впрочем, и по любому другому поводу, а когда Илюша осмелился выразить неудовольствие сам, отвел его в сторонку и сказал, впервые на памяти сына стерев улыбку даже из уголков глаз:

– Ты ведь знаешь, что есть вещи, которые нельзя изменить, не разрушив? Ну, например…

Он замялся и повел глазами по комнате, будто нужный пример мог отыскаться под шкафом или под кроватью. У отца были удивительно красивые глаза – большие, чуть навыкате, с длиннющими и очень густыми ресницами.

– …карточная башня? – предположил Илюша.

– Точно! – подхватил отец. – Карточная башня. Подвинешь с бочка и – бац! – все упадет. Ее надо беречь точно в том виде, как она есть. Вот и наша мама такая же. Понял?

– Какая?

– Красивая… – прошептал отец, словно сообщая сыну чрезвычайно важный секрет. – Она очень, очень красивая. Ее трогать нельзя. Вообще. Только смотреть и радоваться, что она такая есть, и не просто есть, а есть с нами. Понял? Обещай мне. Договорились?

Отец протянул ладонь для рукопожатия – ту самую, самую крепкую и уверенную в мире. Мог ли кто отказаться от такого договора?

– Ладно, – с некоторой заминкой пообещал Илюша. – Договорились.

Наверное, отец даже не заметил этой заминки, а может, заметил, но счел ее незначительным проявлением упрямства пятилетнего мальчишки. Хотя на самом деле Илюша вовсе не упрямился. Он думал в этот момент, рассказать ли отцу что-то такое, чего тот просто не мог знать: мать была действительно очень красивой, но только в его присутствии. Стоило отцу уехать на несколько дней, как мать довольно быстро превращалась в дурнушку. С ней начинало твориться нечто невероятное: глаза тускнели, волосы утрачивали обычный блеск, зубы неприятно посовывались вперед, как у ведьмы, черты обострялись, движения теряли уверенность и точность. Чаще всего она просто заболевала: ложилась в постель лицом к стене и почти ничего не ела. Летом, во время шабашек, ей, видимо, приходилось совсем туго – тогда-то и уплывали оставшиеся без присмотра выгодные коридоры.

Зато накануне отцовского возвращения мать преображалась самым волшебным образом. Она чувствовала его приближение заранее, дня за два, даже если отец неожиданно освобождался раньше времени или не сообщал о приезде, желая сделать сюрприз. Ее словно подбрасывало с кровати; зубы немедленно возвращались на место – в сияющую улыбку, глаза широко распахивались и начинали петь, на щеках появлялся румянец; мать принималась порхать по комнате, тормоша Илюшу и вдохновенно, но абсолютно неумело пытаясь приготовить что-нибудь вкусное из втридорога, но абсолютно бестолково накупленных продуктов, и прекрасные, длинные, чудно пахнущие волосы летели за нею солнечным ветром.

К моменту, когда наконец раздавался долгожданный щелчок дверного замка, она была уже совершеннейшей красавицей – такой, каких нет и не будет, о каких лишь рассказывают в сказках, выдумках, небылицах. Входил отец – боком, затаскивая за собой рюкзак и запахи неизвестных мест, поначалу странные, но тут же становившиеся родными из-за одного только соседства с ним. Мать и Илюша стояли, не двигаясь, ждали. Чего? Уж не того ли, что эта минута абсолютного счастья, этот дивный кусок времени замрет вместе с ними, застынет, останется таким навсегда, как гранитная глыба, как момент-монумент?..

Отец же, словно не замечая их и таким образом поддерживая предложенную игру, неторопливо снимал рюкзак с торчащим из него мужественным подбородком топорища, скидывал старую стройотрядовскую куртку, расправлял отяжелевшие за лето плечи, вздыхал и сильно, с хрустом, потягивался всем телом, привставая на цыпочки и туго натягивая футболку. Они ждали, затаив дыхание; ждала коммунальная прихожая с подвешенными к потолку лыжами, ждали тазы в ванной и шкафчики на кухне, соседский сундук и соседские антресоли; даже электрические счетчики на стене, казалось, переставали жужжать. Ждал весь мир, весь мир без остатка… – ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:

– Ну? Где же вы все? Я вернулся!

И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна – для матери, другая – для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости – пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи, и немного груди, и рука, а все остальное – матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая ему часть, уже начала безнадежно и безудержно, как песок, перетекать в ту, другую сторону, к которой прижимается мать – туда, где мерцают ее полузакрытые вдруг потемневшие глаза, где блестят ее волосы, где шевелятся в неслышном шепоте ее губы.

Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок – чаще всего какой-нибудь конструктор – и, выпрямившись, произносил напряженным звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: «Ну, я в душ?..» – а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того – видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!

Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и, наконец отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами… А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра… а иначе – как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно если он, наблюдатель, подвешен на дыбе…

Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же… незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.

– Ты наработал уже как минимум на дипломную статью, – утверждал Боря Квасневич, пролистывая его заметки по вечерам в промежутке между второй и третьей рюмками, потому что первые две по древнерусской традиции шли без перерыва. – А не выпить ли нам за Илюху, братие?

– Диплом! – презрительно фыркал Леша Зак. – Плевать на диплом! Забудь про компромиссы, отрок, не повторяй ошибок старших товарищей. Пиши сразу книгу. Мы с Борькой тебе поможем.

– Поэты о поэтессе! – провозглашал насмешник Димка и тут же потешно зажимал рот рукой, будто сморозил что-то неподобающее. – Ой, что я наделал… Илюша, милый…

Шутник точно знал, как вывести Илью из себя, и тот действительно реагировал немедленно:

– Еще раз назовешь ее поэтессой, я тебе в морду дам. Сколько раз можно говорить?

Слово «поэтесса» в сочетании с Рахелью казалось Илюше кощунством. Глубоко шовинистский строй языка, в котором «солдатка», «докторша» и «казначейша» – это всего лишь те, с кем соизволит спать мужчина-носитель соответствующей профессии, где «грибница» и «корейка» – в отличие от «грибника» и «корейца» – даже не люди, а лесная плесень и кусок сала на шмате свиной кожи, выглядел в данном случае особенно неприменимым. Поэтес-сса… тсс-с… это невзаправду, тсс-с… это для политес-сса… тьфу, гадость!

Ее следовало именовать только Рахелью – одним словом, как называли Мариной другую, ее ровесницу, – Рахелью, как звали библейскую праматерь, плотью от плоти и кровью от крови которой она ощущала себя сама. Праматерь Рахель, выходящая к колодцу со стадом белоснежных ягнят, смуглая босоногая красавица в платке, развевающемся на ветру пустыни, выжженной до предельной, звенящей чистоты сильным и яростным солнцем – тем же, что и теперь, здесь, над нашими головами. «Поэтесса» – о Рахели! – Нужно же придумать такое…

Ее песни во мне звенят,
ее кровь – в моей…
О, Рахель, мать матерей,
дева белых ягнят.

Оттого-то мне так постыл
городской чертог,
что метался ее платок
на ветрах пустынь.

Оттого-то спокойны так
этих странствий дни –
просто помнят мои ступни
материнский шаг.

3.

Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему – нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает – ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком – из тех детей, что зовутся поздними.

Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон – в прошлом.

Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов – интернаты, более похожие на тюрьмы.

В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди – те, кого не коснулось горе – вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились – благо получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.

Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву – погребальный траур – многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами – из тех ненавистных, именуемых «хаперами» мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи – скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели – навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.

Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору – принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах, и без того рваных, ветхих – заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.

– Им бы только зиму пережить, – глухо сказал гостю Дор и отвернулся. – У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.

Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери – выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.

– Ты не подумай чего, реб Дор, – произнес он, неловко теребя край сюртука. – Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…

– Мне-то уже не даст, – горько скривился кожевник. – Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.

Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.

– Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я – что… я уже – все, отмучился… – Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. – Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети – это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…

Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?

– Габай! – отвечали из-за двери. – Открывай, тебе письмо от мужа.

Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:

– Берите!

Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы – они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю. Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, каких видывал немало – по несколько раз в год, с тех пор как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него у самого тоже были сыновья…

– Ну что? – устало сказал габай. – Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.

Она хотела спросить: «Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…» – но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова – простоволосая, в сером от времени платье.

– Правильно, взяли, – отвечал габай, поняв все без слов. – Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!

Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала – так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.

– Ну вот. Теперь ты знаешь, – сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. – Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь…

Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка… но жаловаться было некому, да она и не знала как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы… – и зачем только ему понадобилось топиться?.. – а теперь вот пришли за ее мальчиком.

Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее… вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы – не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен… ничего, ничего, сейчас все разъяснится… Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.

Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом – редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?

Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:

– Это я их убила, обоих. Я во всем виновата… – а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.

Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.

Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место – подобно тому как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек… Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.

Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов – страшные, почти каторжные по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.

Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать – полк, муштра, стрельба да казарма – во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков; закончил унтер-офицером – редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.

Унтер-шмунтер… отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку – как раз к зимней охоте.

Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов – банкиров, врачей и ученых раввинов.

В раяшином саквояже среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, – спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она – молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком – стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать заметном, удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.

Таким – отстраненным, почти чужим – знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд – взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытряхнула из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?

Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой – пока он жив, и достаточными средствами к выживанию – на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ – небесам!.. – тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.

– Смотрите! – словно говорил он. – Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей – с двенадцатью!.. – не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, – никто!.. никогда!.. – не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества… – всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это не победа, то что же тогда – победа?

Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство – эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века – эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.

А ласка… ласку они в полной мере получали от мамы – тонкой, внимательной, умной – пока не унесла ее чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей, Верочке, – четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз – в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным – теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он – тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..

Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой – и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.

Трудно было вообразить больший контраст с покойной мамой – яркой, всесторонне образованной, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка – жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.

Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка… Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался «в людях» беспомощным восьмилетним пацаном?

Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?

Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, – такой, какую Раяша знала только по фотографии – той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.

Погоди, погоди… разве это мама? – Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда – кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.

А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут… отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай – это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук – и не удержать – пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама – раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.

– Отдай! – кричит Раяша – не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. – Отдай!

И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:

– И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же…

– Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!

Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.

– Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила…

– Тебя? – Раяша улыбнулась: для того чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.

– Представь себе, – обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. – Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.

Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.

– Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, – она сделала особое ударение на имени. – Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать, или до завтрака подождешь?

Девушки договорились, что начиная с отплытия из Одессы они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь – новые имена! Хотя в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь – с библейских времен… А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!

– Шошана?..

Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: «Рахель…» – и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово – похоже на «апрель», на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний – как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.

Наверху светало; пароход стоял на стамбульском рейде, огромный город, как удав – чешуей, мерцал огоньками по обеим сторонам пролива. Дышалось легко, свободно и так вкусно, что хотелось еще и еще, и славно было сознавать, что этого необыкновенного воздуха хватит на всю жизнь, то есть навсегда. Подошел давешний турок.

– Мадемуазель Рашель?

Еще одно имя. Теперь у нее много всего, даже имен. Как воздуха – сколько хочешь, навсегда.

– Доброе утро, господин Молхо, – улыбнулась Раяша. – Вам скоро сходить?

Он развел руками.

– Вот-вот совсем рассветет, и начнут подходить лодки. Я опасался, что не успею попрощаться до того, как вы проснетесь.

Немолодой, интеллигентного вида турок сел на пароход в Варне, и Раяша, присмотревшись, моментально приспособила попутчика к совершенствованию своего не слишком уверенного французского. Господин Молхо облокотился на борт рядом с нею.

– Какой большой город…

– Стамбул? Он, да. После него Яффа покажется вам деревушкой.

– Не беда, – улыбнулась Раяша. – Я выросла в небольшом городке.

– Да, я помню, Полтава… – кивнул турок и неловко зашевелил плечами, словно запихивая назад, за невидимый шлагбаум, так и не произнесенное продолжение фразы. – Полтава… Гм…

– Мне кажется, вы что-то хотите сказать, – помогла своему собеседнику Раяша. – Смелее, господин Молхо, девушки из Полтавы не кусают почтенных попутчиков.

– Гм… да… – турок слегка покраснел. – Конечно, это не мое дело, мадемуазель, но все же, если позволите… Я никак не возьму в толк, зачем вы с сестрой решили заехать в Палестину. Что барышни из такой добропорядочной семьи могут искать в столь глубокой и дикой провинции, да еще и по дороге в Италию? Я мысленно ставлю себя на место вашего отца и не могу не устрашиться возможных последствий этой… гм… да…

– Авантюры?.. – подсказала Раяша, глядя на остроконечные минареты, торчащие из города, как карандаши из стакана.

– Гм… да, если хотите. Авантюры. Вы ведь намереваетесь обучаться искусству и философии в Риме и в Милане. Это весьма похвально и разумно. Я сам в свое время получил образование в Берне и видел там немало российских студентов. Но какое, помилуйте, отношение к Милану и Риму имеет нищая Яффа? Мне доводилось бывать в тех местах по долгу службы и, поверьте, решительно ничего приятного там нет. Я даже сильно сомневаюсь, что ваш прелестный носик сможет справиться с тамошней мерзкой… гм… да… – он поискал более приличное в разговоре с барышней слово. – …с тамошним ужасным ароматом.

Раяша возмущенно выпрямилась.

– Мой прелестный носик, господин Молхо, отнюдь не столь чувствителен, как это может показаться на первый взгляд.

– Ну вот, вы все-таки обиделись, – расстроился турок. – Поверьте, я не хотел…

– Как вы не понимаете, что времена уже совсем не те, что прежде? – перебила его девушка. – Посмотрите, как волшебно изменился мир! Вы действительно как мой отец: он тоже совершенно не способен осознать эти перемены – настолько они быстры. Взгляните, господин Молхо: вот мы с вами на пароходе. Путешествие, на которое раньше требовались недели, теперь продолжается всего несколько дней. Паровые машины, электричество, телефоны, синематограф… люди уже начинают летать на аэропланах – мне брат рассказывал, он видел своими глазами. Еще немного – и все пойдет по-другому. И не только в науках, но и в нашей обыденной жизни. Подумайте сами: если человеческий разум способен отправить аэроплан на Луну, то неужели он не сможет устроить такое разумное общество, где разумные люди будут счастливо жить вместе и при этом не ссориться? Конечно, сможет! Жизнь станет совсем-совсем другой, господин Молхо, и это произойдет намного скорее, чем вам кажется. Новый век еще не наступил, но он уже близко, близко!

Пожилой турок выслушал ее горячую тираду внимательно, без улыбки, слегка покачивая головой.

– Новый век уже наступил, – возразил он. – Сейчас тысяча девятьсот девятый год, мадемуазель Рашель. Конец первого десятилетия двадцатого века. И я не уверен, что…

– Да нет же! – воскликнула Раяша, во взволнованной запальчивости едва ли не хватая за рукав своего почтенного собеседника.– Нет же! Это первое десятилетие еще относится к старому веку. Это все еще… как бы это назвать?.. это – накопление, вот! Это просто накопление, когда мир постепенно набирает знания, опыт, желание, силы, когда появляется все больше и больше нового, интересного, полезного. Представьте себе такие огромные весы, две чаши. На одной – все человеческое прошлое – ужасно тяжелое, ужасно… А и в самом деле, это ведь столько лет, даже веков, даже тысячелетий… столько жертв, войн, заблуждений, преступлений, лжи… – сколько все это должно весить? Ужас сколько, не правда ли? Подождите, подождите, дайте мне закончить… Зато на другой чаше лежит все то новое, что люди сейчас накапливают, все то, что теперь называется плодами науки и разума. Разума, понимаете?! И вот мы все, всё человечество, постепенно нагружаем на вторую чашу… нагружаем… нагружаем… Смотрите, господин Молхо, она уже зашевелилась, уже пришла в движение… еще немного – и она перевесит, перетянет и одновременно вытащит вверх все наше прошлое, всех людей, всех нас, вот так…

Раяша показала руками и перевела дух.

– И вот тогда… – она слегка задохнулась, но тут же привычно подавила в горле начавшийся было кашель. – Тогда-то и наступит Новый век. Новый, прекрасный век, господин Молхо!

Они помолчали: Раяша – в некотором смущении от своей внезапной горячности, господин Молхо – в охватившей его задумчивости.

– Я сейчас вот о чем подумал, мадемуазель Рашель… – произнес наконец турок. – Как странно: совершенно то, о чем вы сейчас говорили, я слышал тридцать пять – сорок лет назад в Берне. Ровно то же самое. Да и образы те же: и про накопление, и про весы, и про разум… Правда, мои тогдашние ровесники собирались положить на нужную чашу весов прежде всего свои жизни. Как я потом узнал, некоторые из них своей цели добились. Нет, не в отношении чаши – чаша, насколько я понимаю, даже не дрогнула – в отношении собственных загубленных судеб. Впрочем, и чужих тоже. Да… Только тогда это называлось…

Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: «Нариодна Вулиа»…

– Народная Воля, – тихо поправила Раяша.

– Да-да, именно так…

Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский, турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись наконец одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки – особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.

Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О «Народной Воле» Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст – от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить – незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.

В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, «пошла в народ». Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть – на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.

Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?

Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски – хотя бы и без участия полиции – как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.

Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала – из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше ее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он «пошел в народ» намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.

Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.

Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго «недоразумения» товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы «адских машин». Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка так побудка!

Семейные легенды намекали на сложный романтический четырехугольник, где в качестве вершин фигурировали, помимо Розы, Желябов, Перовская и Зунделевич. Розино личное неучастие в событиях Первого марта объясняли ревнивыми кознями Софьи Перовской, к которой перешло командование сразу после ареста Андрея. По другой, более правдоподобной версии, евреи были отстранены от непосредственного исполнения теракта из эстетических соображений: дабы Народ, пробудившись от судьбоносного взрыва, не обиделся бы при виде внешнего облика исполнителей.

Тем не менее, Народ обиделся, хотя и продолжал при этом спать. Последовавшая цепь «сонных недоразумений» включала в основном массовые погромы, хотя не обошлось и без единичных избиений студентов-нигилистов. К этому тоже следовало отнестись с пониманием: имеет право человек отмахнуться во сне, или нет? – Конечно, товарищи, конечно, имеет. А что отмашка уж больно тяжела, так ведь на то он и богатырь, не так ли?

Впрочем, на полицейскую и культурную реакцию, дегаевщину и окончательный, дотошный, до последнего человека, разгром «Народной Воли» Роза Мандельштам смотрела уже из-за границы. Умница старший брат на следующий же день после цареубийства рванулся из Киева в столицу, без лишних разговоров посадил растерявшуюся сестру на поезд и увез прямиком в Швейцарию, в университет, подальше от чересчур активно спящего Народа – во всех его громящих, карающих и насилующих ипостасях.

Раяша тогда еще даже не родилась. Так неужели прав господин Молхо? Неужели и теперь, почти тридцать лет спустя, она произносит те же слова, что и тетя-народоволка?

Из-за далекого горного гребня, как мальчишка из-за забора фруктового сада, высунулось солнце, помедлило, словно убеждаясь в отсутствии сторожа, и тут же выпрыгнуло целиком, разом, с поразительной быстротой забирая все выше и выше. Раяша отрицательно покачала головой: нет, есть разница! Новое время – новые люди. А значит, и начинать нужно с самих себя. Об этом говорит великий Толстой, об этом твердили в их провинциальной, далекой от столичных страстей полтавской гостиной брат Яков и его друзья, уезжавшие в незнакомую Палестину.

Почему именно туда? Конечно, из-за сознания давних неотменяемых прав на эту страну, но не только. Главное, что именно там, на запустевшей, заброшенной земле, где нет ни насильника-Народа, ни подлой охранки, ни бомбистов-эсеров, именно там можно начать действительно заново, с нуля, с белого листа. Обрабатывать своими руками живую почву, собирать урожай, политый собственным потом, жить истинными ценностями, наслаждаться новой, чистой духовностью.

Нет-нет, просто сравнивать нечего. Не зря у тети Розы с Яковом даже спора настоящего не получилось. Старая народоволка лишь презрительно пыхнула папироской:

– Мелко плаваете…

– Куда уж нам, провинциалам… – усмехнулся в ответ Яков. – Народ будить – это по вашей части. Только вот зачем, тетя Роза? Посмотрите на нас, молодых людей – умных, сильных, образованных. Разве не за нами будущее? Что ж вы всё за своего спящего красавца хватаетесь? Не в том беда, что народ спит, а в том беда, что никакой он не красавец, а невежда, жлоб и погромщик. Такого будить – себе дороже.

Последнего замечания тетка не снесла, поперхнулась дымом, сверкнула глазами, вышла из комнаты. Как сказал потом под общий смех Яков, хорошо еще, что бомбу не бросила. Нет-нет, какое уж тут сходство… В этом внутрисемейном, хотя и отражающем намного более широкий конфликт, противостоянии симпатии Раяши были целиком на стороне брата. Впрочем, возможно, и в самом деле их скромное полтавское философствование носило убогий отпечаток мелкотравчатой провинциальности? Как знать, не думали бы они иначе, случись им повариться в бурлящих котлах марксистских студенческих кружков Питера и Москвы, Лейпцига и Вены, Цюриха и Берлина? Кто же тогда прав – брат или тетя?

Отчасти за ответом на этот вопрос Раяша и плыла сейчас в Палестину: увидеть своими глазами, как бывшие полтавские, бердичевские, подольские мечтатели строят там нового человека, новую жизнь, достойную нового, счастливого века. Можно ли объяснить пожилому турецкому господину со странной, совсем не по-тюркски звучащей фамилией, что вовсе не захолустная Яффа и не святой Иерусалим интересуют сестер, а новые сельскохозяйственные поселения, где бок о бок трудятся новые люди? Да и этот интерес задержит их ненадолго – всего на недельку-другую: посмотреть, ощутить, убедиться – и сразу назад, на корабль, в море, к изящным маякам венецианской лагуны, и дальше – в ожившую сказку, в античный миф, в шекспировские декорации Вероны, Падуи, Болоньи, Флоренции, Рима…

– Вот ты где! Я тебя по всей палубе ищу… – сестра обняла Раяшу за плечи и после едва заметной паузы добавила, – Рахель…

– Ага! – шутливо вывернулась из-под ее руки Раяша. – Это сейчас ты рахельствуешь, мадемуазель Шошана, а спросонок-то путаешься! Думаешь, я забыла про два щелчка?

– Не помню такого, – твердо отвечала бессовестная Розка. – Тебе, наверное, приснилось, вот что.

Здесь, на лице земли – не в облаках пустых,
здесь, где земля близка, словно родная мать,
будем светиться мы светом ее простым,
будем ее печаль втемную принимать.

Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос –
нынешний честный день – потом, слезой, зерном –
мы проживем его – короток, ясен, прост –
наш настоящий день, здесь, на лице земном.

Эй, приходите все! Прежде чем пала ночь,
ну-ка, нажмем, друзья, тысячью сильных рук!
Может, столкнем его с наших колодцев прочь –
может, столкнем его – мельничный тяжкий круг?

возврат к библиографии

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.