— Гайюш?.. Гайюш?..
Голос Мириам едва пробивался сквозь треск и завывание помех. Профессор истории Иерусалимского Еврейского университета Гай Либин покрепче прижал телефон к уху, но лучше не стало.
— Мириам! — закричал он. — Где ты? Я уже третью неделю пытаюсь дозвониться, и всё впустую! Твой номер не отвечает, и Рахелин тоже. Где она, где Рахели? Где дети?.. Мириам! Повтори, я ничего не слышу! Дети с тобой? Повтори! Повтори еще раз!.. Мириам, ты пропадаешь! Где вы сейчас?.. Скажи, куда приехать, я как-нибудь… Алло! Алло! Мириам!..
Она что-то ответила, но слова слились с воющей какофонией шумов.
— Не понял! — в отчаянии прокричал Либин. — Отвечай только “да” или “нет”! Вы еще в Тель… тьфу!..
Он вовремя задержал слово, уже готовое сорваться с языка. После волны переименований в Фаластыне давали нешуточные сроки за пользование прежними названиями городов и улиц. Ему-то что, а вот Мириам находилась по ту сторону границы, и ей вполне могли вменить соучастие. Известно, что теперь там прослушивают все разговоры без исключения… Хотя теперь это уже не столь важно — разговоры. Теперь они от разговоров перешли к чему-то другому — не к своему ли привычному делу? Вот уж во что никак не хотелось верить… Он перевел дыхание и снова закричал в трубку:
— Вы сейчас в Шейх-Мунисе? Ответь только “да” или “нет”! Мириам!.. Мириам!..
Динамик щелкнул, заверещал и смолк.
— Мирьям… — упавшим голосом повторил профессор.
Он еще секунду-другую подержал телефон возле уха и опустил руку. Ну вот, разъединилось… Разъ-е-ди-ни-лось… Безличная форма глагола лишний раз подчеркивала бездушную безжалостность происходящего и его собственное бессилие что-либо изменить. Виновато помолчав, мобильник погасил экран. Если сейчас нажать на кнопку, появится заставка: Рахели с детьми. Дочь и внуки. Дочь, не желающая его знать, и внуки, Анат и Майк, о которых он ничего не слышал вот уже несколько месяцев.
“Несколько” — это сколько? Либин вздохнул: “несколько” — это почти четыре, с тех пор как закрыли границу. Мириам уже перебиралась туда с большим трудом: разрешения на въезд выдавались редко и неохотно — даже таким, как она, женщинам в весьма продвинутом возрасте.
Рахель две недели обивала пороги тамошних бюрократов, уговаривая впустить пожилую мать, доказывая ее полнейшую безвредность, заполняя анкеты и демонстрируя заметно выросший живот на пятом месяце беременности. Дескать, смотрите, господин чиновник: бабушка едет помогать с внуками на первых порах — ну что тут такого? Ну может ли она представлять какую-либо опасность с точки зрения служб внутренней безопасности?
Обивала, доказывала, умоляла, а помогла только взятка — причем, немаленькая. И в этом тоже можно было усмотреть еще один признак происходящих там кардинальных перемен: они касались уже не только имен и названий, но и самой сути жизненного устройства. В частности, взятка именовалась теперь “бакшиш”, и ее не просили, как раньше, подмигивающим намеком и полушепотом, а требовали в открытую, уверенно и нагло, как официальный государственный сбор.
И если бы только это… Либин покосился на включенный без звука телевизор, который в последнее время с упорством садиста транслировал почти исключительно новости из серии “глаза бы мои не смотрели”. Но как не смотреть, если там сейчас Мириам, внуки и Рахель — уже совсем на сносях? Ну и зятек тоже, прах бы его побрал, как же без него… Позвонить, что ли, еще раз? Да ну, нет смысла пытаться. Интернет на побережье отключили уже давно, а затем упала и мобильная связь — вернее, не упала, а уронили. Мириам сейчас дозвонилась с какого-то неопределенного номера — скорее всего, стационарного. Дозвониться-то дозвонилась, но впустую: так и так ничего не слышно — где они, что они… Может, Рахель уже родила, и жена звонила оповестить — поди знай…
Ясно одно: фон для деторождения в чертовом Фаластыне, мягко говоря, не слишком благоприятный. Точных сведений оттуда мало, приходится довольствоваться слухами, и в этих слухах нет ничего хорошего. Сообщения смутные, ничего не понять. Репортеров ново-иудейских СМИ там нет: вытурены одновременно с закрытием границы. Местные фаластынские пулитцеры брешут заливисто и слитно, Аль-Джазира копирует местных, а западные — Аль-Джазиру. Одно вселяет надежду: когда-нибудь эта изнурительная неопределенность непременно закончится — просто потому, что нет ничего бесконечного — и тогда наконец всё прояснится.
Профессор потер ладонью лоб, прошелся взад-вперед по комнате и завернул на балкон. Дом стоял близко к вершине горы Гило, и с его верхних этажей открывался просторный вид на Иерусалим, на золотистые стены купающихся в зелени зданий, и на купола церквей — игрушечные рядом с ослепительно белой громадой Храма, возвышающегося над Святым городом, Новой Иудеей и миром. Углы и ребра гигантского строения слегка расплывались в слоистом воздухе майского хамсина, и оттого Храм казался невесомым кораблем-ковчегом, парящим в небесной, светлеющей по краям голубизне.
Либин оперся на перила, вздохнул и перевел взгляд левее, к холму Гиват Рам, кампусу университета и плоской крыше Национальной библиотеки — святилища Книги, храма номер два. Обычно эта картина помогала ему профессионально справиться с тревогой, успокоиться, приглушить неприятные воспоминания и подавить тягостные предчувствия. В конце концов, может ли произойти что-либо такое, чего уже не было бы описано в книгах? И возможно ли представить этот конец концов нежелательным в принципиально благом Творении, которое направляется Божественным промыслом?
Обычно — но только не сейчас… Он сердито пристукнул кулаком ни в чем не повинные перила и вернулся в гостиную, досадуя на себя самого. Ну в самом деле, что такого ужасного они могут сделать на этот раз? Переименовать еще что-нибудь? Так вроде бы всё уже переименовано — от международного аэропорта до последнего проулка в бывшем Тель-Авиве, а ныне — Шейх-Мунисе. И в бывшей Нетании, а ныне — Хамдани. И в бывшем Ашкелоне, а ныне — Искалуне. И во всех прочих городах, местах и местечках, включая самые крошечные мошавы и кибуцы в Галилее и на Шфеле.
Что еще? Заставить евреев бывшего Израиля снести памятники и сменить экспозиции музеев? Так ведь давно сменили. Заново переписать учебники — уже в десятый, если не в тридесятый раз? Запретить иврит? Так ведь он уже под запретом. Уволить с государственной службы всех лиц нежелательного происхождения — так называемых зимми? Так их ведь уже поувольняли. Отправить зимми на принудительные работы? Выгнать из домов и квартир? Кстати, о последнем варианте профессор думал с некоторой надеждой, поскольку изгнание евреев из Фаластына вынудило бы дочь вернуться домой.
Видимо, и в этом случае Рахель наотрез отказалась бы от постоянного проживания вместе с “фашистом” в “фашистской стране”, как она именовала, соответственно, родного отца и родную Новую Иудею. Но вот как временное решение и не в одной, Боже упаси, квартире, а где-нибудь поблизости, по соседству… — на это дочь, скорее всего, согласилась бы, хотя и скрепя сердце, только из-за детей.
Детям, как-никак, нужна крыша над головой, нужен минимальный комфорт, нужны друзья, школа и кружки, не говоря уже о любящей бабушке… — ну а где бабушка, там и он, ненавистный “фашиствующий” дед… А зятек… зятек пусть катится ко всем чертям! Эх, мечты, мечты — жаль, несбыточные…
Ладно, тогда поменяем формулировку: а зятек пускай ищет-свищет по белу свету, куда бы приткнуть семью беженцев на постоянное место жительства — но уже не “фашистское”, а примерно-прогрессивное, где-нибудь в исламизированной Европе или, что вероятней, в одном из лево-либеральных штатов Северной Америки. Вот и посмотрим, кому, где и на кой хрен сдался в этом мире оставшийся не у дел фаластынский режиссер-еврей с правильными лозунгами на языке, но крайне неблагоприятной строкой в паспорте.
Либин зло усмехнулся — зятя он не переваривал органически. Запудрил, подлец, мозги невинной девочке, сбил с панталыку, настроил против отца, против всей ее прошлой жизни, против детства, семьи, родного города, родной страны… Свою единственную сорокалетнюю дочь-недотёпу профессор любил безгранично и переживал за нее заметно больше, чем за двух других, куда более удачных отпрысков: старшего, Авраама — бригадного генерала АНИ — Армии Новой Иудеи и младшего, Магена — технического директора каскада гидроэлектростанций на Южном канале. Что, в общем, неудивительно: недотёпы всегда получают львиную долю родительского внимания.
Он остановился перед экраном, где беззвучно работала ртом Худиджа Зуани, ведущая корреспондентка английской редакции Аль-Джазиры. Эта пышная, хотя и несколько подвядшая толстогубая красотка с роскошными локонами, прикрытыми для порядка шитым золотой нитью головным платком, освещала, как правило, только события исторического масштаба, не размениваясь на прочие, не столь значительные мелочи. Сам факт присутствия Худиджи в кадре обычно говорил, что где-то там, на фоне, за обширным задним фасадом госпожи Зуани совершается нечто из ряда вон выходящее. Именно за этот частично видный из-за плеча корреспондентки фон и зацепился взглядом бесцельно слоняющийся по комнате профессор Гай Либин — зацепился, как за острый рыболовный крючок — зацепился и всплыл из омута невеселых мыслей к еще более невеселой реальности.
Зуани вела репортаж с бульвара Ротшильда — или, как он звался теперь, авеню Тауфик-Бея. Она шлепала своими пухлыми губными подушками всего лишь в одном квартале от старого двухэтажного дома, где проживала семья Рахели, так что профессор даже рефлекторно дернулся влево, как будто перед ним была не рамка экрана, а рама окна, за которую при желании можно заглянуть сбоку, если хочется увидеть то, что недоступно прямому взгляду. Эх, если бы сдвинуть камеру немного левее…
“Ну пожалуйста, ну что вам стоит? — мысленно взмолился он, обращаясь одновременно к Худидже и ко всем членам ее команды. — Или ты, дуреха, шагни вбок хотя бы на пол-шажка! Слышь, ты, жирная корова!”
Либин и сам не знал, отчего ему вдруг так приспичило увидеть дом Рахели и своими глазами убедиться, что, по крайней мере, ее жилище по-прежнему стоит там, на прежнем месте, на прежнем фундаменте, не затронутое переименованиями и нововведениями. В этом желании не было никакой логики — просто хотелось, очень хотелось, и он вновь и вновь вытягивал шею, безуспешно тщась заглянуть за край рамки телевизионного кадра. Увы, Худиджа Зуани как будто вросла в бульварную аллею и явно не планировала отвечать на мольбы “фашиствующего” иерусалимского профессора.
— А, чтоб ты сдохла, тварь! — выругался он и нажал на кнопку пульта, впуская в комнату звук, словно эта добавка могла чем-то помочь.
Худиджа удовлетворенно хрюкнула и еще смачнее зашлепала густо напомаженными подушками.
— …без преувеличения, важнейшая веха современного исторического процесса! — возвестила она, завершая начатую ранее фразу. — На наших глазах рушатся стены и бастионы последнего оплота колониализма! В эти минуты арабский народ Западного Фаластына празднует решительную и окончательную победу своей справедливой борьбы. Позади — десятилетия угнетения, изгнаний и подавления. Впереди — свобода и возвращение домой, на землю предков, в родные края, к прибрежным арабским пескам и плодородным арабским равнинам, к ласковому арабскому морю, под синь милостивых арабских небес. Вся страна полнится сегодня поистине всенародным ликованием. Люди танцуют на улицах своих родных городов, куда вернулись из долгого изгнания, казавшегося бесконечным…
— Худиджа, Худиджа! — в слитный поток шлепающих радостью фраз внезапно вмешался солидный закадровый баритон.
Зуани послушно кивнула и, шлепнув в последний раз, захлопнула ротовое отверстие. Экран разделился надвое, и к трансляции подключилась студия американского канала UCNN, представленная восседающим за квадратным столом серьезным мужчиной с квадратными плечами, красноватым от искусственного загара квадратным лицом и тщательно уложенными пышными волосами. Либин узнал Букера Свенсона — ведущего обозревателя популярной программы мировых новостей.
— Худиджа, — мягко повторил Свенсон. — Мы безусловно разделяем всенародную радость фаластынцев, сбросивших ярмо многолетней оккупации. Но, видимо, даже в такой счастливый день не следует забывать, что это только начало… Надеюсь, такое напоминание не омрачит вашего безусловно оправданного ликования.
— О да, Букер, само собой! — подхватила Зуани. — Вы, конечно, имеете в виду территории Восточного берега, которые пока еще продолжают находиться под пятой оккупации…
— Безусловно! — подтвердил Свенсон. — Я, как и все честные люди планеты, христиане и мусульмане, имею в виду территории Восточного берега и святой город Аль-Кудс-Джерузалем, столицу двух мировых религий. Но это, безусловно, еще впереди, а пока хотелось бы знать, что вы, Худиджа, думаете по поводу всевозможных дичайших слухов, распространяемых в эти дни сионистами. Вы ведь, как-никак, находитесь в самом центре событий. Действительно ли там имеют место какие-нибудь эксцессы? Стрельба? Столкновения? Жертвы?
Худиджа Зуани весело рассмеялась, прикрывая рот пухлой ладошкой.
— Стрельба? Эксцессы? — насмешливо переспросила она. — Полнейшая чепуха! Колониальный сионистский режим рухнул без малейшего сопротивления, скатился к ногам фаластынцев, подобно перезревшей гуаве.
— Перезревшей гуаве? — ухмыльнулся Букер. — Тогда я вам не завидую: этот плод не отличается приятным запахом.
— О да, Букер, вы совершенно правы! — снова подхватила Зуани. — Вонь от режима сионистов неимоверная! Но это единственный эксцесс, о котором можно говорить, да и то в шутку. Что касается звуков стрельбы, то это не более чем традиционное выражение ликования, характерное для здешних мужчин. Палят, знаете ли, в воздух по любому радостному поводу, будь то свадьба, рождение сына или получение аттестата зрелости. Ну а уж праздник освобождения — сами понимаете…
— Без сомнения, без сомнения… — благосклонно кивнул Свенсон.
— Вот, послушайте… — корреспондентка повернулась было вполоборота, но тут же спохватилась. — Ах, нет, простите — мой микрофон слишком направленный, не получится… Но это поправимо, подождите секундочку. Хасан, эй, Хасан, подай сюда чувствительный, скорее, скорее!
Последнюю фразу она произнесла по-арабски, но Либин понял — по роду профессии он хорошо знал язык соседей. Кто-то — по-видимому, оператор — протянул Худидже большой мохнатый микрофон на длинном шесте, и она широким жестом направила его за спину, в сторону бульвара.
— Слышите, Букер? Слышите? Это звуки праздника! Западный берег Фаластына празднует долгожданную свободу!
В трансляцию ворвался уличный, городской шум. Вообще-то он присутствовал и раньше, но очень слабо, едва различимо, дальним незначительным фоном. Теперь же Либин слышал этот шум во всей его тяжелой многослойной массе, в его квадратной, шлепающей, гремящей толщине, наполненной восклицательными знаками криков, волнообразным гулом, беспорядочной стрельбой и еще чем-то, трудно определимым, но почему-то воспринимаемым как нечто знакомое… даже очень знакомое…
Ну да, стрельба… Но они ведь и в самом деле склонны палить в воздух почем зря — палить одиночными, палить очередями, палить со странным наслаждением, как будто хотят убить или хотя бы ранить небо, и солнечный свет, и белизну луны, и мерцание звезд. Короче, это у них — обычное дело, можно не обращать внимания. Получается, что профессора напрягла вовсе не стрельба, а что-то другое… но что? Что?..
Передача ушла на рекламу, и он снова вырубил звук. Что же это было? Нет, не вспомнить… Либин отвернулся от экрана, и тут его как ударило — вспомнил! Вспомнил то, что лучше бы забыть и не вспоминать никогда. Но нет, теперь уже заднего хода не дашь, на реверс не переключишь. Теперь уже злорадная память крепко хватает за волосы, не позволяет отвернуться, тычет носом, как нашкодившего кутенка:
“Ты ведь сам хотел вспомнить! Ведь хотел, правда? Вот и получай теперь свою правду, получай, получай!”
Ну и вот она, эта правда, чтоб ей провалиться… Он снова видит перед собой задумчивое лицо деда Магена, обрамленное седой бородой, слышит спокойный, чуть хрипловатый голос.
— Это особенный звук, Липе, — говорит дед. — Мы узнаём его сразу, даже когда ни разу еще не слышали раньше. Я говорю “мы”, потому что спрашивал у других, и знаю, что они думают так же. Видимо, это содержится в нашей общей памяти, закодировано в каком-то гене. Как это нынче зовется… — “цепочка ДНК”, да? Ну так вот: все мы повязаны этой цепочкой с рождения до смерти. Слышим этот звук и сразу его узнаём, даже когда ни разу еще не слышали раньше. Это звук погрома, Липе. Дай тебе Бог никогда его не узнать…
И вот — узнал-таки на старости лет. В сильнейшем волнении он опять пробежался от стены к стене и схватился за мобильник. Телефоны Мириам и Рахели по-прежнему пребывали вне связи. Профессор набрал номера сыновей — тоже отключены! Эти-то почему?! Он почти удивился, когда, позвонив жене Авраама, услыхал в трубке ее голос.
— Айелет? Ну слава Богу!..
— А что такое, Гай? — удивилась та. — Что-то случилось?
— Да вот — никто не отвечает! Я уже решил, что остался один на белом свете!
— А, понятно, — спокойно проговорила Айелет. — Значит, Ави не успел тебя предупредить. Объявлена срочная мобилизация. Ты ведь знаешь, в таких случаях личные телефоны остаются дома. Магена тоже призвали, так что можешь ему не звонить… Есть новости от Мириам и Рахели? Если не ошибаюсь, ей осталось несколько недель до срока.
Либин сокрушенно вздохнул:
— Три или четыре. И — нет. В смысле: нету никаких новостей. И связи тоже нету. Прямо не знаю, что и думать. И, главное, спросить не у кого…
— Мда… — сочувственно поддакнула Айелет и добавила после паузы: — Ну, знаешь… если даже тебе спросить не у кого…
Он чуть было не спросил: “О чем ты?” — но тут же сообразил сам и потому ограничился ответным неопределенным “мда”. И лишь позже, спустя четверть часа неутихающей мучительной тревоги, уже прослушав выпуск центрального канала ново-иудейских новостей из Рабат Амона, где подробно говорилось о приграничной концентрации иракских и сирийских войск, но при этом почти ни слова — о положении в Фаластыне, профессор позволил себе бросить в пространство напрашивающийся вопрос: “Какого, собственно, черта?!”
Какого, собственно, черта он продолжает играть в благородную сдержанность? Да, между ним и Амноном Буароном действительно существовала с некоторых пор негласная договоренность оставлять некоторые темы за пределами близкого общения. Ты можешь попросить у закадычного друга все, что угодно, коль скоро вы сидите на соседних горшках в младшей группе детского сада, учитесь в одном классе, сражаетесь бок о бок в одном десантном взводе, и даже женитесь после этого на сестрах-двойняшках. Буквально — всё, что угодно: ты — у него, он — у тебя, и можно не сомневаться, что вы оба разобьетесь в лепешку, чтобы исполнить это “всё, что угодно”.
Да-да, вот так, просто. Но всё пагубным образом усложняется, когда друг становится сначала министром, а затем и главой правительства. Вы по-прежнему то и дело встречаетесь на семейных сборищах, но ты уже дважды подумаешь, прежде чем попросить его передать солонку с дальнего конца стола. Ладно, солонку еще можно — но не более того. Нет в жизни ничего, что ограничивало бы человека больше, чем могущество власти — хотя, казалось бы, должно быть наоборот. И всё же — время ли сомневаться сейчас, в такой отчаянной ситуации? В конце концов, он ведь не собирается просить у Амнона министерскую должность или нефтяную концессию! Хочет прояснить ситуацию — только и всего! Хочет узнать, что происходит на самом деле. Как-никак Мириам — не чужой человек и для Амнона тоже! Свояченица!..
Либин заставил себя снова взяться за мобильник. Взвесил его на ладони. Тяжело… Но сходить с ума в отчаянном неведении еще тяжелее. Он вздохнул и набрал номер Канцелярии — личного телефона у Амнона не было уже давно из соображений безопасности. Потом его перекидывали от секретарши к помощнику, и снова к секретарю, и снова к помощнице — и каждый раз приходилось заново объяснять, кто он, откуда и чего хочет. На пятой станции он уже привычно завел заученную шарманку: “Говорит профессор Гай Либин из Иерусалима, прошу срочно…” но был остановлен на полуслове очередным то ли помощником, то ли секретарем:
— Да, господин профессор, мне известно, кто вы. К сожалению, глава правительства сейчас на заседании кабинета безопасности и не может принять ваш звонок. Но я могу передать ему короткую записку.
— Передайте, что Гай Либин просит несколько минут его внимания, — сказал профессор. — По срочному семейному делу. Буду благодарен, если он найдет возможность перезвонить мне. Когда, вы думаете, он освободится?
На другом конце разговора послышалось смущенное хмыканье:
— Это невозможно предсказать с уверенностью, господин профессор. Но уж никак не меньше двух часов до первого перерыва… Может, больше.
— Может, больше… — эхом повторил Либин.
Положив телефон, он вытянул перед собой руку. Так и есть, дрожит. Нет-нет, провести еще несколько часов наедине с телевизором казалось теперь решительно невозможным. Нельзя просто сидеть на месте, нужно двигаться — все равно куда. А впрочем, почему “все равно куда”, если можно с целью? Например, в Ааронию, к тому же Амнону Буарону, бывшему закадычному дружку, а ныне труднодоступному главе правительства. Неспешная езда отсюда до столицы займет примерно три часа — всё лучше, чем сходить с ума в четырех стенах.
До южной части окружного кольца было рукой подать, но профессору понадобилось больше четверти часа, чтобы преодолеть эти несчастные три километра: на улицах квартала кипело суетливое движение, редкое в это время суток. Повсюду — на тротуарах, в машинах, в кузовах пикапов — виднелись люди в тяжелых армейских ботинках и в военной форме, которую явно не далее как сегодня утром достали откуда-то с антресолей или из чулана — выцветшую, измятую, застегнутую кое-как из-за недостатка пуговиц.
Они волокли за собой тяжеленные китбэги — когда-то зеленые, но выгоревшие до белизны за годы использования, пестрящие брезентовыми заплатами и корявыми надписями с фамилиями хозяев, шутливыми лозунгами и добрыми матерными пожеланиями в адрес приставучего сержанта, надоедливого командира, постылого армейского бардака и всей этой непонятной жизни в целом. А под надписями, в мешке — сердечный дружище-бронежилет, каска, полдюжины полных магазинов, две-три притыренных на всякий случай гранаты, теплый свитер, куртка-дубон, запасной комплект формы, две смены белья, много-много носков, запасные шнурки, одна пустая фляга для воды, личная аптечка, складной нож, кусок фланелита для чистки оружия, нитки-иголки, поскольку пуговицы все-таки нужно пришить, рулон туалетной бумаги и прочие бесчисленные детали насущного солдатского имущества.
Еще вчера вечером они дремали перед телевизором после рабочего дня — бухгалтеры и парикмахеры, программисты и шоферюги, разносчики и инженеры, учителя и студенты, хозяева фалафельных киосков и торговцы с рынка Маханэ Иегуда. А под утро, выдернутые из сна противным дребезгом телефона, спустили ноги с кровати, посидели минуту-другую, свесив голову и мало-помалу возвращаясь к реальности, а потом встали и, почесываясь, борясь с зевотой, поковыляли к тем самым антресолям, за этим самым китбэгом, в то время как жена, без объяснений поняв, что происходит, тихо, чтоб не разбудить детей, хлопотала вокруг: кофе, завтрак, белье, бутерброды с собой, да когда же это кончится, во имя Святого-будь-Он-благословен?
И вот они стоят, балагурят, обмениваясь шутками, понятными только им, и уважительно похлопывают друг-друга по спине, к которой приросла, послушно следуя движениям хозяина, автоматическая винтовка М-16, не висящая абы как, а словно растущая из тела, подобно третьей руке — никакие уже не торговцы и бухгалтеры, не субтильные очкарики и толстопузые смотрители дебильных сериалов, а боевая солдатня, кровные братаны, грозные львы Иегуды, быстрые на расправу волки Биньямина и дикие штурмовые быки Менаше.
Срочная мобилизация… Сколько раз Гай Либин вот так же выходил из дома, волоча за собой видавший виды китбэг, который и сейчас притулился где-то в дальнем углу чулана. Сколько раз поднимал его с постели в предутренних сумерках тревожный вой сирены или требовательный звонок телефона. Сколько раз Мириам провожала его в дорогу на сборный армейский пункт… После пятидесяти пяти звонить перестали, списали из армейского запаса в стариковский утиль, но он по-прежнему вставал, просыпаясь по еле слышному сигналу из соседних квартир.
— Куда ты собрался? — сонно бормотала Мириам. — Ложись спать, это не тебя…
— Меня тоже, — упорствовал Либин. — Ты спи, спи, я сам управлюсь.
Какое там… — поднималась и она, чертыхаясь и кляня на чем свет стоит ослиное мужнее упрямство, так что он старался поскорее выскочить из дому — только для того, чтобы прочитать в удивленных и насмешливых взглядах тот же самый вопрос: “Ну и куда ты такой собрался?” Так и ходил, пока не стали отфутболивать особенно обидно — иди, мол, домой, старичок, не задерживай процесс.
— Меч всегда должен быть чистым, Липе, — говорил дед тогда еще пятилетнему, а не пятидесятипятилетнему внуку. — Знаешь почему?
“Липе”… Так называл его дед — по имени своего отца, прадеда Гая, Липе Катовицкого. Тот, исходный Липе, приехал в Эрец Исраэль из Литвы в незапамятном тысяча восемьсот девяносто пятом году. Приехал с беременной женой прямиком на малярийные болота Хадеры. Там Липе первым делом отказался от фамилии, потому что не хотел тащить за собой названия гойских городов и местечек, будь они прокляты.
“Какая разница, откуда нас когда-то изгнали — из Катовице или из Шматовице, — говорил он. — Вот сюда мы приехали из Вильно — так что же, теперь мы Виленские? Ну уж нет. Моего ребенка будут звать Маген, сын Липе, то есть Липин!”
Потом прадед быстро сгорел от малярии, а фамилия осталась, превратившись по ходу дела в более удобное “Либин” — так и пошло. Дед хотел, чтобы внука тоже назвали Липе, но невестка воспротивилась странному, не ивритскому имени. И все же упрямый старик продолжал гнуть свою линию: Липе и Липе. И не только сам гнул, но еще и прилепил в виде прозвища: сказал как-то при детях, забирая Гая из садика, они и подхватили. В итоге, прилепившись к Гаю Либину еще в детском саду и пройдя с ним через школу и армию, эта кличка дотянулась до этих дней, до седых волос…
— Так что, Липе, знаешь, почему меч должен быть чистым?
И маленький Гай кивал, потому что действительно знал ответ. Меч должен быть чистым, потому что настоящему мужчине то и дело приходится есть с меча. С меча, а не с тарелки. А тем, кто признает только тарелку, нечего делать в Новой Иудее и во всей Эрец Исраэль. Кто бы мог тогда подумать, что в числе признающих только тарелку и наотрез отказывающихся признавать меч окажется его собственная дочь? Эх, Рахели, Рахели…
На трехрядной окружной дороге стало полегче; Либин выбрался на иерихонское шоссе и понесся уже почти без помех, обгоняя ползущие по правому ряду колонны армейских грузовиков и платформ с бронетехникой. Снаружи зеленели свежей листвой лесистые склоны холмов Иудейской равнины. Когда-то она звалась “Иудейской пустыней” — когда-то, пока ею не занялся великий ученый Аарон Ааронсон, и пока не выгнали коз.
— Эрец Исраэль съели козы, Липе, — говорил дед. — Козы — одна из двух наших бед. Эти лохматые твари жрут любую растительность, какая попадается им под ноги. А когда кончается под ногами, лезут на деревья и жрут листья. Когда-то здесь были густые леса, полноводные реки и плодородные земли. Но потом пришли арабы со своими козами, и совместными силами сожрали всю страну. Ведь там, где нет деревьев, пересыхают ручьи, и ветер уносит почву. Поэтому нам пришлось загнать коз за забор, а арабов — за границу. И если с первыми кое-как удалось договориться, то со вторыми… Со вторыми пока еще нет. Поэтому твой меч всегда должен быть чистым, Липе.
Либин хмыкнул и покачал головой: в эти дни слишком часто стал ему вспоминаться покойный дед и его рассказы. К чему бы это? За Иорданом потянулись огороженные лесопосадками зерновые поля: ячменные — уже убранные и перепаханные под следующий урожай — и пшеничные — с ползающими по ним букашками автоматических комбайнов, добирающих последние, желтые от созревших колосьев участки.
Не доезжая до Рабат Амона, он свернул направо, в сторону столицы. Ааронию начали строить в пятьдесят шестом, уже после кончины Ааронсона, одновременно с реконструкцией Старого города, расчисткой горы Мория и возведением Храма. Иерусалим превратился тогда в одну огромную стройплощадку — и если бы только это… На первых порах известия о наличии немалого количества желающих принять непосредственное участие в эпохальной стройке выглядели не более чем забавным курьезом. Однако курьез довольно быстро перерос в стадию массового психоза.
Выяснилось, что миллионы евреев, евангелистов и просто любопытствующих туристов со всего мира до дрожи в коленках мечтают положить свой личный кирпичик в стену или фундамент будущего великого Святилища. Уловив благоприятный момент, министерство туризма объявило об официальном приеме заявок. Дабы как-то ограничить неуклонно растущее число желающих, стоимость лицензии на “Храмовый Кирпич” сразу задрали до небес — что, как резонно заметил тогдашний министр финансов Эрлих, вполне соответствовало небесному характеру стройки. Однако заоблачная цена не помогла: через месяц после объявления о закладке фундамента поток заявок перевалил через миллион и продолжал нарастать.
Нарастал и общий хаос, успешно игнорируя любые попытки каким-то образом справиться с девятым валом “храмового туризма”. Как обычно случается с событиями крайнего дефицита, на одного владельца заветной лицензии приходился еще как минимум десяток неофициальных паломников. На заваленных строительным мусором улицах бушевал серый от пыли, но от этого не менее черный рынок поддельных лицензий, неисполнимых обещаний и всевозможных мошеннических схем.
Неудивительно, что правительство вскоре пришло к выводу о решительной невозможности нормальной работы в подобных условиях и вернулось из Иерусалима в Рабат Амон — временно, как казалось в тот суматошный момент. Временно — и проблематично, поскольку дураку понятно, что временные помещения требуют куда более жестких мер безопасности, чем постоянные.
А потому тот же министр финансов Эрлих уже на следующем заседании поднял вполне резонный вопрос: зачем вбухивать огромные средства, переделывая временный, захолустный и несподручный Рабат Амон, когда дешевле будет построить с нуля новую постоянную столицу — на удобном месте, по заранее утвержденному плану, во всем великолепии красивых правительственных зданий, канцелярий, иностранных посольств, банковских хранилищ, подсобных помещений, армейских казарм, пятизвездочных гостиниц, подземных бункеров и защитных сооружений, замыкающих вышеперечисленную красоту одним непроницаемым для потенциального противника кольцом.
— И где же ты наберешь денег на такой проект, Эрлих? — с сомнением спросил тогдашний глава правительства.
— Как это где? — с привычным, прилагаемым к этой должности цинизмом ответил министр финансов. — Из дохода от “Храмовых Кирпичей”. Их хватит на три такие столицы.
Город, выросший среди пшеничных полей в тридцати километрах к юго-востоку от Рабат Амона, назвали Ааронией — в память об основателе Новой Иудеи Аароне Ааронсоне, да живет в веках память о великом праведнике!
Телефон зазвонил, когда Либин уже миновал блокпост на въезде в столицу.
— Профессор Либин?
— Профессор Либин, — подтвердил он.
— С вами будет говорить глава правительства. Ждите.
— Жду.
Он остановил машину. Минут через пять в динамике послышался знакомый голос Амнона Буарона:
— Липе? Что случилось?
— Вот это я и хотел бы узнать, Бури, — отвечал профессор, стараясь говорить спокойно и тоже пользуясь детским, а затем и армейским прозвищем премьера. — Не знаю, помнишь ли ты, но Мириам сейчас в Тель-Авиве, или как он теперь называется… И дети там, и Рахель на сносях. Связи нету, телефоны молчат, по телеку передают какую-то брехливую байду. Авраам и Маген в армии, им не дозвониться. Я давно не был в такой панике, Бури. Готов прямо сейчас пробираться туда через закрытую границу. Пожалуйста, объясни, что происходит. Извини, но больше мне спросить не у кого.
Амнон тяжело вздохнул.
— Ты сейчас где, в Иерусалиме?
— В Ааронии. В километре от твоей канцелярии.
— А, ну тогда проще, — с облегчением проговорил Буарон. — Подъезжай через десять минут к воротам, тебя встретят и проводят.
Потом Либина и его машину долго проверяли в монументальном въездном боксе во двор, определяли на гостевую стоянку, вели по длинным коридорам, поднимали и опускали на лифтах с глухими, без кнопок, стенками и, наконец, усадили на садистически жесткий диванчик в пустой приемной — тоже, видимо, предназначенной для гостей, если судить по торчащим отовсюду бдительным окулярам видеокамер. Всё это категорически не походило на прежние визиты профессора в канцелярию главы правительства, в обычное время мало отличавшиеся по сложности доступа от посещения районной поликлиники. Но теперь время, похоже, было и впрямь необычным.
Ждать, впрочем, пришлось недолго — Амнон вошел минуты через две, обнял друга, но садиться не стал, что уже само по себе свидетельствовало о запланированной краткости встречи — что называется, на одной ноге. Так и говорили — стоя. Буарон выглядел смертельно уставшим: мешковатая поза, серое осунувшееся лицо, красные от недосыпа глаза, голос с хрипотцой — как когда-то, в десантной роте, после круглосуточного марш-броска по иракской пустыне с полной выкладкой и тяжелыми носилками на плечах.
— Извини, что отвлекаю, — неловко проговорил Либин. — Вижу, тут совсем не до меня и моих проблем. Не знаю, что со мной случилось. Стариковская паника, стыдоба…
Амнон нетерпеливо пожал плечами:
— Брось, не объясняй, времени и так нету. У нас с тобой ровно семь минут. В общем, так. Сказал бы по телефону, но нельзя. Сам понимаешь, незащищенная линия. Короче, Липе, мы уже на войне, хотя пока еще скрытной: разведка, спецназ, диверсии и всё такое. Но вот-вот взорвется и по полной. Я понимаю, что тебя интересует Побережье, потому что там твои. Но главные угрозы сейчас не там. На севере — сирийцы, с востока — Ирак. Сначала надо разораться с ними, а уже потом поворачиваться на запад.
— Скажи хотя бы, что там происходит. Тебе ведь докладывают.
— Докладывают… — кивнул премьер. — Не стану врать: ничего утешительного. Чистят страну от наших соплеменников. Хайфа, Цфат, Нагария, Акко, Кармиэль депортированы полностью, Хадера и Нетания в процессе. Мелкие городки, поселки и кибуцы… — об этом лучше умолчу. Сгоняют людей в концлагеря в районе Ашдодского порта и в Сде-Тайман. Сделали негласные запросы в Европе, в Америке, в Австралии: ищут желающих принять три миллиона евреев. Пока никто не выразил такого желания.
— А… — начал было Либин.
— А нам не предлагают, — жестко прервал его Буарон. — С их точки зрения, мы на очереди, так что ни к чему усиливать нас дополнительным населением. Идиоты! Нашли усиление… Представь себе, Липе: там никто даже не думает сопротивляться! Идут покорно, как скот на убой.
— И ты не собираешься ничего…
— Собираюсь! — запальчиво перебил Амнон. — Но сейчас мне нужны войска в других местах! Мы не можем оголять фронт против танковых дивизий Асада и Сулеймани!
— Но там наши братья, Бури, — тихо проговорил профессор. — Там еврейские женщины и дети. Там Мириам, твоя свояченица. Там твоя племянница Рахель. Помнишь, как ты отплясывал на ее бат-мицве?
Амнон сердито всплеснул руками:
— Прекрати! Я сейчас должен думать о своей стране, понимаешь? О своих пяти миллионах! Сначала о них, и только потом — о чертовых пацифистах с Побережья! Ты ведь лучше других знаешь, с чего всё начиналось! И тебе прекрасно известно, что они сами, своими руками накликали себе катастрофу. Сами переименовали свой Израиль в Фаластын! Сами открыли границы для арабов! Сами потребовали, чтобы мы сделали то же самое, а получив отказ, стали вредить нам как только могли! Сами передали свое оружие нашим злейшим врагам! Все это было, Липе! Было! Ты называешь их братьями, но они давно уже на стороне наших врагов! Сами заварили эту кашу, сами пусть теперь и расхлебывают!
Набычившись и тяжело дыша, он стоял напротив старого друга.
— Понятно, — после непродолжительного молчания произнес Либин. — Спасибо за аудиенцию, господин премьер. Я пошел.
Он повернулся к Буарону спиной и двинулся к двери.
— Подожди! — остановил его Амнон. — Я ж не отказываюсь, пойми! Но есть приоритеты. Дай сначала разобраться с Ираком и Сирией. Слышишь?
— Слышу, — дергая за неподдающуюся дверную ручку, проговорил Либин.
— Да оставь ты дверь в покое! — с досадой воскликнул премьер. — Она открывается только снаружи… Липе, хватит, а? Ты-то хоть не лезь в бутылку… Ну ладно, погорячился я, занесло. Могу хотя бы с ближайшим другом расслабиться и не взвешивать каждое слово? Мы непременно займемся Побережьем — непременно, как только появится такая возможность. Иначе и быть не может, сам посуди. Давай так: клятвенно обещаю, что ты въедешь туда сразу вслед за нашими боевыми бригадами. Я лично распоряжусь, чтобы тебе прислали джип с водителем. Ты ведь как-никак историк, должен увидеть всё своими глазами. Ну? Согласен?
Либин наконец повернулся и посмотрел в виноватые глаза друга.
— Согласен.
— Значит, мир-дружба?
— Мир-дружба? — усмехнулся профессор. — Ну и кто после этого чертов пацифист?
— Ах ты сукин сын! — возмутился Буарон. — Подловил-таки! Иди сюда, черт!
Они обнялись и некоторое время стояли так, похлопывая друг друга по спине. В заднюю дверь постучали.
— Всё, — отстраняясь, проговорил Амнон. — Время воевать дальше. А ты, давай, Липе, езжай домой. Береги себя…
На обратной дороге, вновь и вновь переживая короткий разговор с другом, Либин думал, как вообще такое возможно? Можно ли рассуждать о приоритетах, когда у тебя под боком начинается вторая Катастрофа? Как политик, Амнон наверняка прав: он обязан думать прежде всего о своей стране, о Новой Иудее. Вот только, что скажут о нем потом, если он вмешается слишком поздно или не вмешается вовсе? Известно что: обязательно обвинят в преступном равнодушии, в предательстве своего же народа.
“А я? — думал профессор. — А что я — со мной все ясно. Я схожу с ума от тревоги за жену, дочь и внуков, и значит, далек от того, что зовется объективным анализом — если этот чертов объективный анализ вообще возможен в такой ситуации. И все же, все же…”
Как профессиональный историк, он хорошо знал цену так называемой объективности. На нее не может претендовать даже самая равнодушная хроника, составленная из бесстрастного перечисления фактов. Ведь такой перечень уравнивает действительно важные события с незначительными происшествиями, и это само по себе становится выражением субъективной позиции хроникера. Ну а там, где говорят “привет!” личной оценке, можно одновременно сказать “прости-прощай!” объективности. Так уж оно заведено с незапамятных времен.
Профессию Гаю Либину выбрал все тот же дед Маген.
— Ты будешь историком, Липе, — говорил он, усаживая внука перед собой на высокий табурет. — Нам нужны свои историки, просто потому, что нельзя полагаться на чужих. Чужие непременно представят события так, как это выгодно им. И я еще говорю о самых честных чужих — нечестные попросту соврут или напридумывают такое, чего не было и в помине. Ты-то, конечно, будешь честным — ведь ты внук честного деда и сын честного отца. Ты будешь рассказывать правду и ничего кроме правды — но это должна быть наша правда. Запомни твердо и навсегда: это должна быть наша правда! Наша, а не чужая!
Сидеть на табурете было неудобно, но расстраивать деда не хотелось, и Гай терпел — терпел и слушал. Дед любил начинать свои рассказы с одной и той же фразы: “Если я правильно помню…”
— Если я правильно помню, — говорил он. — В ночь восьмой свечи Хануки тысяча девятьсот четырнадцатого года молодежь Хадеры…
Бейт-Арье,
октябрь 2026
Приобрести электронную копию книги