cww trust seal

Переводы из
Ури-Цви Гринберга

возврат к оглавлению

*       *       *

Так в детстве: завесишь ладошкою вид
позора, насмешек, стыда –
и нету ни страхов, ни горьких обид,
ни взрослого злого суда.

А ныне другое: хоть тучей накрой,
хоть вырви глаза себе тёмной порой,
хоть спрячься кротом под землею сырой –
уже не сбежать никуда.

 

Песнь племён Авраама

Себе подчинили мы воду и буйное пламя,
но радость победы, увы, оказалась недолгой:
пожаром погромов огонь устремился за нами,
а воды топили нас Нилом, и Рейном, и Волгой.

Потом сокрушили мы идолов в камне и брёвнах –
во имя Благого Творца и Единого Бога…
Леса нам ответили бурей и бешеным рёвом,
и вздыбились камни – врагом у родного порога.

Мы людям открыли основы добра и морали,
великую тайну всеобщей немеркнущей связи…
За это они нас в грязи площадей убивали,
и гнали, и мучили в злобном садистском экстазе.

Звериная память былых каннибальских законов
пьянит их, как прежде, и требует жертвы всегдашней –
чтоб кровью раввинов украсить кресты и иконы,
чтоб пеплом евреев удобрить иссякшие пашни.

Но стоит из тьмы непроглядной свиного корыта
прорезаться Божьей душе тонким лучиком света –
они приползают к колодцу святого иврита,
за свежим глотком принесённого нами Завета.

Ещё бы… – попробуй сыскать в словаре людоедов
торжественный гимн, и мольбу, и молитву простую…
И, корчась в предчувствии нашей конечной победы,
они повторяют за нами: «Амен… Аллилуйя…»

*       *       *

Грустны наши души, подвластные высшим судам,
что, в общем, понятно: известен давно приговор:
меж прошлой и будущей смертью распластан Адам.

Смотрите: вот юноша вышел – за ним по пятам
ущербная старость крадётся, как нищий, как вор…
Меж прошлой и будущей смертью распластан Адам.

Нас матери носят на славу, на честь, на позор –
в кровавых ручьях мы выходим к земным городам,
но тщетны надежды на выход в безбрежный простор:
меж прошлой и будущей смертью распластан Адам.

Без горы

Флаг на тонкой тростинке дрожит на морском берегу,
но не стоит гордиться, что он украшает Эйлат:
вы, отдавшие Гору святую на милость врагу,
недостойны и пыли в преддверии царственных врат.

Вам, ничтожным глупцам, нету места на общем пиру:
там воссядут другие, опору найдя у Горы –
те, кто смог распознать её тайную с небом игру,
её связи с душою земли под покровом коры.

Но кому как не вам эту вечную истину знать?
Ваших предков с рожденья веков попрекали Горой…
Вы ей дети; она вам – родная и верная мать
в час молитвы, в день радости, скорбной тяжелой порой.

Оторви от планеты леса, острова и моря –
оторви континент – мир провалится в тартарары…
Так и нам не прожить без души, без тепла, без царя –
нас не будет на свете без этой священной Горы.

*       *       *

Невозможно представить пустыню без лая шакала…
Так и тип равнодушный, не льющий горючие слёзы:
он, как дерево в кадке в углу полутёмного зала,
что не знает росы, и весны, и тяжёлых морозов.

Он встречает рассвет, когда люстра включается в доме,
а желанья его ограничены стенками кадки,
и плывёт год за годом в бесчувственной мёртвой истоме –
без семьи, без молитвы, в тупом одиноком достатке.

Но бегущее время – весёлый шутник и затейник,
поплевав на ладони, выносит ненужных из дому,
и лежат они в прахе пустом: человек и растенье –
и, итог подводя, грош цена и тому, и другому.

Мелодия для двоих

Хорошо, когда вовремя есть слова,
и рука в руке – на двоих.
И сады в весне, и в садах листва,
и Вселенная вся – для них.

Будут кольца, свадьба, ктуба, хупа
и пожизненный счёт долгов…
Но пока ведёт их судьба, слепа,
под дождя благовонный кров.

Но пока сильней межпланетных тяг
притяженье двух этих крох.
Но пока – навстречу их каждый шаг
и навстречу – их каждый вдох.

*       *       *

Из бездны взывает душа, потерявшая путь –
как птица в силках, как капканом защёлкнутый зверь…
Но нет, не дано её в детские годы вернуть –
к прозрачным истокам, не знающим бед и потерь.

Никто не уймёт эту бурю исторгнутых слёз –
ни грозный властитель бесчисленных мощных армад,
ни царь-благодетель, богатый, как сказочный Крёз,
ни пылкие девы, ни вина прославленных лоз –
ничто не поможет вернуть эту душу назад.

Но что человек – здесь бессилен всесильный Творец!
И лишь в тот момент, как молитва её отзвучит,
Он может поднять её ввысь, как ребёнка – отец,
как павшую птицу на грани безбрежной ночи.

Поднять – и держать, и последним свидетелем быть –
увидеть, как голову клонит она на крыло,
как слабого пульса теряется тонкая нить,
как взгляд угасает, как медленно тает тепло.

Нет двух правд

Вас долго учили за землю платить серебром:
Купи себе луг и вскопай его в поте лица…
А я говорю, что деньгами, слезой и добром
Копают лишь яму – в неё положить мертвеца.

А я говорю: только кровью святится земля –
Круты ее тропы и смертью чреваты пути.
И только прошедший за пушкой по тучным полям
Достоин впоследствии там же за плугом идти.

Вас долго учили терпеть и в Машиаха верить:
Мол, он без усилий исполнит желанный обет,
Бок о бок с ягнёнком возлягут свирепые звери,
И мир воцарится в Стране до скончания лет…

А я говорю: вы сгниёте, как жалкие гниды!
В бездействии трусов погибнет навек Йеуда,
И к тем, кто сейчас не поднимет оружье Давида,
Машиах уже не придёт, не придёт никогда.

Вы будете рабской подстилкой для каждого хама,
А дом ваш – добычей для жадных двуногих скотов,
Топор изувечит сады, поселенья и храмы,
И выпустит кишки из ваших тугих животов.

А враг вас настигнет огнём и разящим железом –
И жён, и мужей, и младенцев, и слабых юнцов –
На залитом кровью полу, среди книг бесполезных,
В позоре трусливых рабов, потерявших лицо.

Вас долго учили, что правда евреев – иная,
Что «око за око» – для гоев, для диких племён…
А я говорю вам, что правды «второй» не бывает –
Есть только одна – с незапамятно-древних времён.

Кровавая правда войны за свободу и право,
Суровая правда Моше и великих царей,
Чьи стрелы остры, и точны, и быстры на расправу –
Взгляните – она и поныне у наших дверей.

*       *       *

Грошовые философы
о вечности талдычат…
ах, дурни стоеросовы,
вы глупости добыча.

Морщины ваши грозные,
дискуссий ваших гомоны
нужней ли кожи розовой,
важней, чем ноготь ломаный?

Дороже тело бренное,
святей сорочка чистая,
чем целая Вселенная,
где дух витает истово.

Есть лишь одно желание
с начальных дней Творения:
кончины осознание,
её преодоление.

*       *       *

 Зимним полднем фермер Иван Степаныч делится своей сердечной радостью.

Их вывели в поле на свежевыпавший снег –
Всех до единого, включая грудных мальцов,
Но даже эти, чуя жидовский грех,
Прятали в титьках у маток своё лицо.

Стали самим себе яму копать –
Немец сказал: «Будет всем жидам укорот!»
Что же – вздохнёт свободно честной народ…
Место удобное – балка, низинка, падь.

После разделись, как летом перед нырком,
В яму сошли спокойно, как в свой подвал
Ну и… – кого прикладом, кого штыком –
Справились быстро. Никто не протестовал.

Сам я из-под Олеска, село Хилчич.
Имя – Иван Степаныч. Хозяйство, дом.
Мне этот день – что к празднику магарыч:
Больше не будет в мире вонять жидом.

Немец кричит: «Что стоишь столбом на краю?
Видишь, ползёт наверх – вдарь ногой по башке!»
Зачем же сапог марать? Я их лопатой бью.
Вдарил, да и столкнул. Вроде, соседский шкет.

А забросать землёй – плёвое дело нам.
И утоптал ещё, будто сплясал гопак –
Ну а что ж не сплясать – радость ведь, как-никак.
И, утоптав, пошёл к жинке своей, к дитям.

*       *       *

Сколько слёз мы пролили
о каждом разбитом горшке!
Как отчаянно ныли
о каждой из мелких утрат –
о пропавшей козе,
о гусе,
о деньгах в кошельке,
как стонали,
оставив на время
привычный уклад!

Погорелец с семьей
и портниха, порвавшая нить –
все привычно рыдали
уже от любой ерунды,
не желая измерить,
умерить, понять, оценить,
отличить неприятность
от средней и тяжкой беды.

Если б только мы знали,
какое несчастье нас ждёт,
когда смерть
затопила пространства,
глотая людей,
и уже не нытьё –
немота поразила народ,
и не мелкие лужи –
моря невозможных скорбей.

Но я верю:
у смерти не хватит
дыханья на нас:
мы вернёмся –
любовью,
невиданной здесь, под луной –
и она зазвенит
громом сердца,
сиянием глаз,
вечной мощью
земли наших предков,
до боли родной.

Мы вернёмся в страну,
что завещана волей Отца,
мы вернемся рожать,
и работать,
и, видимо, ныть,
и хотя нашей скорби
вовеки не будет конца,
мы вернёмся, чтоб быть,
мы вернёмся, чтоб быть,
мы вернёмся, чтоб быть.

 

*       *       *

Приму Твою меру, Господь – безразмерную истину мер!
И я свою лестницу для восхожденья найду…
Всё внятно Тебе – и вращенье космических сфер,
И зовы души, и дрожание листьев в саду.

Деревья шумят, укрывая ущелье и дом,
Бессонные ночи мои наполняешь лишь Ты.
Я здесь – распростёрт на пылающем ложе своём,
Как жертвенный агнец во славу Твоей красоты.

Как жертвенный агнец, готовый к огню алтаря
Творца, пастуха, врачевателя, Бога, царя.

 

Песни к случаю

1

Одинок и растерян, в приморском чужом Тель-Авиве,
я бреду, как в бреду, среди блох в человечьем обличье;
их язык непонятен, их суетный ропот противен,
я и здесь, и не здесь… – и душа моя рвётся по-птичьи
к той земле, что течёт и сочится не грязью, но млеком,
к той Горе, где назначено петь и мечтать человеку,
и в огне куполов молотить урожаи величья.

Там живу я вне времени – словно страницы, листая
всё, что было со мной, начиная с синайского стана;
я иду за Бин-Нуном и правлю себя неустанно –
неизменный жених под хупой драгоценного края…
Только там – но не здесь, в пустоте тель-авивского грая.

2

Кто извлечёт меня из тёмных ям
к простору песен, гимнов и сирен?
Весь мир у ног моих, послушен и смирен…
Лишь где-то там, внизу, убог, уныл и пьян,
в клубке ухмылок и вчерашних пут
копается мясистый тяжкий люд.

3

Их чело не омыто на царство ярденской водой.
Их ступни не ступали сионской дорогой крутой,
чтобы вместе с Давидом восстать к Властелину отцов.
Оттого-то так дряблы их мышцы и души серы,
и ничто не шевелится в сердце при виде Горы
и руин Ханаана в пыли сокрушенных дворцов.

*       *       *

Вот ворон на дереве – каркнул и снова умолк.
Он пищу вовек не возьмёт с человечьей руки
и слов – с человеческих уст.
Да и будет ли толк
в каких-то словах, кроме этого ёмкого «кар-р»,
коль скоро Господь всех времён и великой тоски
разверзнул пучину дождей и мучительных кар,
чтоб смыть языки, словно фишки с игральной доски.

Вот тучи клубятся, и ливня сплошная стена…
Вот громы и молнии,
стонет земля в темноте…
Вот честная правда небес – велика и грозна,
чужда нашим планам и нашей пустой суете.

Пусть даже все семьдесят бренных людских языков
продолжат лепить кирпичи многословных томов,
печаль остаётся печалью вне звуков и слов,
а смерть – бессловесным отчаяньем, скорбью веков…
И прав тут, конечно, не я в жалкой кучке домов,
а ворон в клубящейся мгле грозовых облаков.

 

*       *       *

Мы вышли в герои – сквозь рабство привычное наше,
мы в небо взлетели на мощных невиданных крыльях,
чтоб с боем добыть возрожденья заветную чашу,
но встретили лишь пустоту – пустоту и бессилье.

Как в той колыбельной про козочку в белой попоне,
мы ждали подарков, чудес и счастливой дороги…
Но козочки нет. Только страшные чёрные кони
стоят у дверей, запряжённые в старые дроги.

*       *       *

Куда б ни направлялся человек,
в конце пути всегда лежит крушенье.
И лишь во сне даётся мне побег
в края берёз и детского волненья.

В краю берёз надёжен отчий кров,
на ветерке цветные ткани зыбки,
синеет дом в густой тени дубов,
и двери стонут в ритме сельской скрипки.

Дверной засов ладошку холодит,
и сразу – тишь, органная, густая…
Но это только сон в глаза глядит –
воспоминаний призрачная стая,
и край берёз – просроченный кредит.

Придёшь туда сейчас – дома не те,
дворы встречают грубою холстиной,
горчат плоды, болотисты низины
и нет подобья прежней красоте.

И ты не рад, и жизнь тебе не рада –
хлеб груб и глинист, как из отрубей,
щербаты миски, на полях – репей,
и вяжут скулы гроздья винограда.

Не та луна, и солнце, и звезда,
и облаков серебряных отроги…
И нет конца дороге в никуда –
но есть конец идущим по дороге.

*       *       *

Есть птица Крум, подобная мечте,
в стране далёких звёзд, за крайними морями,
прекрасна, как заря, изменчива, как пламя,
спасение для тех, кто гибнет в темноте,
в горячем омуте истерзанных подушек,
для тех, чьё тело корчится от мук,
в попытках удержать тускнеющую душу,
уставшую в ночи от смерти и разлук…

Туда слетает Крум, в их тёмный душный ад,
чтоб слёзы все собрав до капельки последней,
украсить ими утро райских врат –
росою, радугой, сиянием соцветий… –
всем тем, чем этот мир и чуден, и богат.

Чтоб рано поутру, очнувшись от страданья
и в тайну слёз ночных проникнув до конца,
могли мы заново восславить мирозданье
и птицу Крум – посланницу Творца.

 

*       *       *

Лето прошло, и всё ж
нет утешенья нам.
В небе – месиво слёз,
крови, тоски, дождя,
и Властелин грозы
льёт его, не щадя
мой беззащитный дол,
мой одинокий храм.

Как виноградник мил
светом нагих плетей!
Лозы, земля – как мать,
севшая отдохнуть.
Их обошли с ножом
и унесли детей –
но на пути не встать,
если назначен путь,
если дана взамен
утренников роса –
если дышать дождём,
слушать его рассказ,
если ушедших в ночь
лица и голоса
припоминать и знать:
живы они сейчас.

Ливень в окно стучит.
Слава стене и крыше!
Слава рукам жены,
стелющей мне постель…
Тише, любимый, спи…
Дождь прекратился, слышишь?
Месяц глядит на нас,
словно шпион, сквозь щель.
Реки бурлят в ночи,
воды всё выше, выше…
Как пережить, скажи,
осени канитель?

 

*       *       *

Мы о первой любви не тоскуем на смертном одре –
эта память осталась, как будто совсем не про нас,
в той цветущей, как луг, безвозвратно прекрасной поре,
в одеянье воздушном, какие не шьются сейчас.

Так и образы женщин, любивших тебя тут и там,
ускользают в последнем бреду – ни сдержать, ни поймать…
Ждёшь и жаждешь другого: откроется дверь, как сезам,
и, неслышно ступая, войдёт твоя старая мать.

И, конечно, вернутся с прохладной ладонью на лбу
запах детства, субботы и счастья в родимом дому…
И тогда ты закроешь глаза и отпустишь судьбу,
точно зная, что мама тебя не отдаст никому.

Меж кишащих теней

 

И ведь даже вино не спасает от смертного жара,
когда ты опускаешь себя на постылое ложе,
в яму душного сна – продолженьем дневного кошмара,
где в кривых зеркалах изгаляются дикие рожи…

Что же делать тебе в этой пошлой крикливости рынка,
в его грубо раскрашенном, тесном, медвежьем объятье,
где, хлебнувшие яду из общей отравленной крынки,
как бесплотные тени, кишат твои бывшие братья?

Что же делать тебе, бесприютному сыну пророков,
в чьей крови закипают видения Первого Храма –
гражданину Страны, чьи границы простёрлись широко,
чьи святые цари своенравны, храбры и упрямы?

Ты заведомо чужд торжеству этой призрачной швали,
чечевичной похлёбке, посулам торговца и сводни.
На плечах твоих – плащ, пропитавшийся пылью скрижалей,
хоть и кажется людям костюмом, пошитым сегодня.

С тех же гор ты спустился, и теми же вышел ручьями,
и осла привязал – посмотри, даже дерево то же…
и стоишь, онемев, в круговерти погрома и пьяни,
где в кривых зеркалах изгаляются дикие рожи…

Мелодия страсти

Как каракуль, твоя шевелюра на солнце горячем.
Пахнет яблоком грудь, а живот – горьковатой травою.
Ты колодец, глотающий звёзды, беда и удача –
дочь звериных богов, порождённых тоской огневою!

Ты источник в пустыне – объятье твоё незабвенно.
Твои бёдра пылают, с их жаром ничто не сравнится.
Я похитил тебя у косматого чёрта геенны.
Я тебя умыкнул на звенящей моей колеснице.

Наши страсть тяжела, как утёс, пригибающий плечи,
Но утратив её, пережить не сумеем потери…
Целый день мы скитаемся молча в толпе человечьей,
а ночами – два диких, сплетённых, рыдающих зверя.

Месть Ерушалаима

Встаньте, дети Горы, осаждённой стеною огня!
Собирайте в поход боевые свои колесницы!
Пусть ваш гнев громовой над дорогою горной ярится –
чтоб услышала мать, чтоб сказала: на дальних границах,
у последних морей не забыли сыночки меня!

Но не дай вам Господь оборвать эту длинную нить!
Будет страшным отчаянье преданной трусами львицы:
содрогнётся земля, упадут оглушённые птицы,
и восстанет из тёмных глубин великан многолицый,
что назначен с начала Творенья Морию хранить.

И расплавятся горы, и огненной лавы поток
хлынет вниз, на поля и селенья прибрежной равнины,
и никто не спасётся от этой ужасной лавины –
ни святой, ни святая, ни даже младенец невинный –
и развалится запад, и рухнет на землю восток.

И сойдутся за морем болтать суета и тщета
о невиданных карах, обрушивших Землю Обета.
Будут семьдесят гоев учёных судачить об этом,
два кривых полумесяца кровью затопят кюветы,
и воздвигнется крест, и Давид не отыщет щита.

На пороге

1.

Время раннего сбора, беспечно плывут облака.
Колокольный трезвон – собирает отары Творец.
И течёт через детство и юность родная река,
И субботняя белая скатерть воздушно-легка,
И сады тяжелеют от сладких плодовых сердец.

Как давно я не слышал концерта цикад на стерне!
Луг сползает к воде, замирая на самом краю.
И небесный покой ищет брата в речной глубине,
И покойная мама неслышно подходит ко мне,
И целует в макушку – уже не мою… не мою.

2

Но ведом я, как прежде, тяжёлой отцовской рукой –
К той священной горе, что возносит величие Храма.
И в узорной шкатулочке – детский талит щегольской,
И тфилин, и вельвет – по нему золотою строкой
Моё имя когда-то старательно вышила мама.

И пускай всё пропало и кануло в чёрную тьму,
Но мы живы еще – каждой песней своей вдохновенной:
И Творец, и отец, и малец, прислоненный к нему,
И наш пыл в том молитвенном бедном, но гордом дому
Нам ценнее красот и сокровищ огромной Вселенной.

А с высот галереи в нарядах своих кружевных
Смотрят сёстры и мама – живей довоенных живых…

*       *       *

Толпится пёстрый люд, шумят вотще столицы,
Витийствует поэт, мудрит седой зоил…
Но нет пророка там, кто душу, как криница,
Чистейшею водой хоть раз бы напоил.

На краске их холстов, в пыли пустых абзацев
Не сыщешь одного: пророчества от неба.
Вовек не заменить корытами эрзацев
Душистый аромат и вкус живого хлеба.

*       *       *

Завесой дыма наших сигарет
мы прикрываем видимые дали
своей души,
чтоб неразумный свет
не высветил порезы и печали,
саднящие от кожи до кости.
Мы так от лёгких нош своих устали,
как будто эту тяжесть не снести,
как будто все утрачены пути
и наши души некому вести
к высотам, что намечены в начале.

По вечерам, когда под грузом дней
мы грузно поднимаемся на ложе,
в нас всхлипывает кровь…
А из теней
глядит луна-пророчица и тоже
идёт на убыль – как и мы за ней.

Завесой дыма наших сигарет
мы воздвигаем стену между нами –
унылыми угасшими телами –
и женщинами в цвете лучших лет.

Они принять готовы нашу силу,
чтобы затем явить её на свет,
как наша мать когда-то нас носила…
Но что поделать, коли силы нет?

Ни силы, ни зубов –
мы их сломали,
грызя слова и умножая бред.
Мы так от лёгких нош своих устали…
Но где-то там, под толщей мелких бед,
под слёзы скрипок, в стонущем хорале,
живёт душа в пустом пещерном зале,
и струны мира дарят ей привет.

Идущие под землёй

(поэма)

1

Он соткался из чёрной мглы:
на лице пузырился гной,
глаз один синяком заплыл
и безумьем горел другой.
Он раскрыл щелевидный рот –
рот-порез от ножа, меча –
и слова протолкнул вперёд,
будто камни во тьму меча:

«Наверху – пожар и резня,
реки крови текут во рвы;
я уж думал, кроме меня,
все евреи давно мертвы.
Но, выходит, смерти страда
обошла и тебя, браток…
Я по трупам приполз сюда,
просочился в подземный сток.
Как ходячий мертвец, ослаб…»
Он уснул, не успев упасть,
и был страшен звериный храп,
и разверстая пропасть-пасть.

А наутро, когда лучи
проскользнули в наш чёрный ад,
я сказал ему: «Жить в ночи
суждено нам отныне, брат!
В страны смерти и темноты,
где нас резали, били, жгли,
мы пройдём теперь, как кроты,
в потайной глубине земли.
Чтоб поджечь основанье свай,
чтоб обрушить их мир в подкоп –
дом за домом, за краем край
в тартары провалился чтоб.
Чтоб родившая гадов мать
знала только беду и стон…
Что ты скажешь, начнём копать?»
«Где лопата?» – ответил он.

2

Нет, не солнце во тьме блестит –
это череп с высоким лбом.
Нам его над собой нести
первозданным святым гербом.
А изорванный твой талит
будет знаменем наших дел –
он еврейской кровью залит,
содран с мёртвых еврейских тел.
Ну а то, что лопаты нет,
так ведь руки и ногти есть –
мы теперь не идём на свет,
мы отныне идём на месть.

3

Из подземных прямых ходов
нам не выбраться, не свернуть –
сверху зарево городов
освещает наш скорбный путь.
Вот скелет… и ещё скелет…
наших братьев, сестёр, детей –
под Европой и дюйма нет,
где бы не было их костей.
Что над нами? Варшава? Львов?
Барселона? Бердичев? Бонн?
Мавританской Гранады кров?
Португальской столицы склон?

Всё едино – повсюду враг,
всюду жрёт и ржёт Амалек –
страны злобных убийц и драк,
и невинных жертв, и калек.
Нам нельзя в тот проклятый круг –
только здесь нам с тобою рад
пусть и мёртвый, но верный друг,
пусть бескровный, но кровный брат.

4

Как прекрасен подземный мир –
ни войны, ни погромных рож…
Не проскачет с мечом эмир,
крестоносец не вынет нож.
Нет домов, но и тюрем нет,
можно тягостный гнёт забыть.
Пусть отсутствует здесь рассвет,
но зато есть свобода жить.
Жаль, мы были не столь мудры,
чтобы это понять давно –
шли под сабли и топоры,
пили горьких потерь вино.
А в подземных краях народ
был бы сам себе господин –
многорукий свободный крот,
обитатель земных глубин.

5

Так и шли мы, во тьме пыля
меж огромных гранитных плит,
и ответила нам земля,
и в устах её был иврит:
«Дети, здесь ваш приют благой,
материнский скорбящий глаз –
с той субботы, как первый гой
поднял первый топор на вас.
Тут хоть век ходи – не найдёшь
полумесяца и креста –
я исторгла их злую ложь
в преисподнюю, я чиста.
Я вам, дети, родная мать –
приходите ко мне, амен!
Я готова вас вечно ждать
не прося ничего взамен!»

6

Просветлело вдали – и вдруг
мы услышали Коль Нидрей!
То ли чудится этот звук,
то ли молится там еврей…
Да, и впрямь зазвучал нигун
песня ширится, горяча.
Все свои тут – ни поп, ни гунн
не поднимут на нас меча.
Что ж, выходит, и мы дошли,
мы на новой родине, брат –
в материнском лоне земли,
под защитой отцовских врат.
Мы лишь пара седых сирот,
мы – две искорки световых,
но за нами придёт народ
из мертвящей страны живых.

7

Мы в смущенье стоим вдвоём –
все мертвы и бездвижны тут,
но Давидов гремит псалом,
и бесплотные рты поют…
Выйдя жечь, ломать и крушить,
мы пришли сюда по пути,
и теперь я утратил нить,
и не знаю, куда идти.
Позабыть про святую месть?
Здесь остаться, в краю благих?
Иль подземного рая весть
принести наверх, для других?

8

И ответил мне, как в бреду
Мой последний земной собрат:
«Я скорее сгорю в аду,
Чем сейчас поверну назад!
Царство мёртвых? И ладно, пусть!
Слышишь этот подземный хор?
В нём и радость, и боль, и грусть,
и небесный святой простор.
Темнота? Но мне не темно!
Я ведь сам обратился в свет,
кровь бурлит во мне, как вино,
места лучше для жизни нет.
Что ещё? Еда и постель?
Здесь не нужно мне ничего!
Что нас ждёт наверху? Кистень!
И казак, и шашка его!»
Так сказал – и его душа
столько света в себе несла,
что я замер, едва дыша…

И очнулся – в юдоли зла.

*       *       *

Душа – основа, смысл бытия,
а тело – ткань, обычная посуда.
И цель природы пёстрого тряпья –
лишь выявлять души святое чудо.

Бездушная материя мертва –
безжизненных вещей набор случайный –
и лишь служенье духу естества
её сосуды наполняет тайной.

Она – колодец – душу напоить,
она – металл, чью косность плавят горны,
огнём души назначенный служить
великим битвам, устремленьям горним.

Печальна печь, когда огонь угас,
как тело на пороге разложенья –
лишь дух даёт весеннее цветенье,
и изобилье праздников осенних,
и счастье плоти, и сиянье глаз,
час торжества и тихой грусти час,
и радостной молитвы просветленье.

*       *       *

На водах изобилия
печальны ли деревья,
на чьих ветвях красуются
прекрасные плоды?
Спроси об этом странника,
и он ответит: верь мне –
печалью и страданием
наполнены сады.

Спроси теперь о пламени,
сжирающем пшеницу,
колодезные во́роты
и свечки бедняков,
и колыбель с ребёночком,
и дом, и хлев, и птицу,
оставив гарь вонючую
и разорённый кров.

Спроси об этом странника.
Он повидал немало –
леса, моря и ярмарки,
дворцы и ремесло:
Не правда ли, что недруга
страшнее не бывало,
чем мощь огня великая,
чем пламенное зло?

Спроси об этом странника,
и скажет он: не надо
огонь считать проклятием –
ведь пред его стеной
отступят диких ворогов
кровавые отряды,
живущие убийствами,
погромом и войной.

Огонь – надежда бедного,
союзник покорённых –
он через лес проломится,
поток перешагнёт,
пройдёт путями воинов,
сраженьем опалённых,
растопчет право сильного
и опрокинет гнёт.

Огонь назначен выходом,
последним и печальным,
для тех, кто не решается
отдать родных червям –
их мёртвые увенчаны
кострищем погребальным,
огнём и вольным воздухом –
не душной тьмою ям.

И не в огне ли вечности
возникли наши души?
А коли так, негоже нам
вернуться в грязь и прах…
Развейте пепел с пением
над морем и над сушей
и привыкайте к новому
обличью в зеркалах!

*       *       *

Кандалы на руках получил я в подарок от гоев.
А талит – прямо с плеч Элиягу, седого пророка.
Он взирает с небес; наше время как будто другое –
но огонь его взгляда по-прежнему виден далёко.

Он взирает с небес, но спускаться сюда не намерен –
к переполненным пляжам, в портовые хайфские доки…
Пока живы Иакова дети, он твёрдо уверен:
есть у нас святотатцы, а значит, найдутся пророки.

Он нужнее теперь на полах голубого чертога,
где убитый народ возлежит миллион к миллионам –
те, кто имя его повторяли и славили Бога,
те, кто шли на расстрел, к душегубкам, к печам раскалённым.

Пусть им скажет: «Зачем вы уставились в звёздные стыни?
Посмотрите, зелёный Кармель раскрывает объятья!
Повернитесь туда, к этим нивам, горам и пустыням –
им вас так не хватает, сожжённые сёстры и братья…»

*       *       *

Склоны гор Олимпийских
мне были всегда далеки –
я родился в долине
и вместе с пшеницею рос,
пил с коровами воду
из той же прозрачной реки
и бродил по лугам,
где звенел оселком сенокос.

Мой отец не влачился
за мантией гойских царей,
не вставал на колени,
узрев королевский альков –
как и прочие предки,
простой небогатый еврей,
он пленялся молитвой
и песней пастушьих рожков.

Значит, надо и мне
продолжать от беды до беды,
пробавляясь плодами
на этой дороге прямой…
Так пастух своё стадо
ведёт от воды до воды,
по просторам дневным,
обозначенным красной каймой.

*       *       *

Прекрасен летний день,
и дали глубоки,
и предвечерний свет,
как медова́я брага,
и юный мой отец
на берегу реки,
а с ним – его друзей
весёлая ватага.

Гляжу сквозь толщу лет
из тёмной маеты
на их свободный бег,
на высоту полёта…
Безгрешен их Эдем,
и помыслы чисты,
и не придёт Господь
их упрекнуть за что-то.

Как ангельский наряд,
рубашек полотно,
и нагота светла,
сродни воде журчащей…
Над речкой смех и плеск,
и славно, и чудно́,
и сладок запах лип
из придорожной чащи.

И кажется, что я
смотрю на них с откоса
как пожилой пастух
со стадом красных коз…
Сгущается туман,
на луг ложатся росы,
и страшно близок к ним
мой нынешний откос.

*       *       *

Когда любимый покидает нас,
не о душе, как правило, мы плачем –
о ласке рук, о нежном взгляде глаз,
о теле – вожделенном и горячем.

Мы обнимали по ночам его,
мы по нему в разлуке тосковали,
боготворили, ждали, целовали,
считали частью тела своего.

И нам казалось: в этом лишь беда –
в уходе плоти, а не в чём-то странном,
невидимом, бесплотном и туманном…
Но суть-то в том, что за стеной дурмана
совсем не плоть любили мы тогда.

*       *       *

Самолёты, пароходы, поезда
вдруг связали берега и города.
И в пустынях, где господствовала тишь,
нынче радио транслирует Париж.

Корабли к зюйд-весту сдвинули норд-ост…
Но при том к погосту сдвинулся погост.
А когда с причалом сблизился причал,
там Иов других Иовов повстречал.

То, что раньше было в дальнем далеке,
истекает кровью в нашем уголке.
И страдание умножилось стократ,
и, взглянув на брата, ужаснулся брат.

*       *       *

Нет мамы на полюсе, чтобы спросить, как дела.
Лишь Бог удивится:
«юнец, что ты делаешь здесь?»
А я – заплутавший пастух из простого села,
забывший дорогу и скот свой утративший весь.

О, сколько мелодий, поэтов и радостных дев –
прекрасны их танцы среди ханукальных костров…
Мне тошно на полюсе,
я одинок и раздет…
но – слышишь? –
Господь поднимает свой старый кларнет,
и соло Его сотрясает основы миров.

*       *       *

Как слово «смерть» – упрямое клеймо –
стереть со лбов – чужих, родных и наших?
Как радоваться трапезе и чаше?
Как гимны петь – один другого краше –
когда в глаза глядит её бельмо?

Не спрятаться в объятиях жены,
не убежать, как Йона, из страны…
Она догонит, брат.
Обычай прост:
бросают гнить в какой-то чёрной яме,
и ты лежишь под мёрзлыми слоями,
и медленно исходишь на компост,
пока тебя оставивший прохвост
ночует дома в шёлковой пижаме.

А близкие, всплакнув за упокой,
идут домой – чужей чужого Бога –
и, руки сполоснув живой водой,
за длинный стол, уставленный едой,
садятся в светлых комнатах чертога.

*       *       *

Вечером, днём, с утра –
мглы застоялый пруд.
Стол посреди пруда.
Посреди стола – ундервуд.
Комнаты посреди.
В них, посреди – постели.
Мы посреди пути.
Мы посреди безделья.

Даже не тьма – полумрак.
Среднее средним судит.
Было и будет так.
Только вот нас – не будет.

 

*       *       *

Нет места для смеха в юдоли страданий жестокой,
и если хоть кто, протестуя, решает иначе,
звучит его радость дождём в городском водостоке –
капризом пустым, перерывом в ребяческом плаче.

И если б Господь вдруг надумал богатством делиться,
ничто бы не дрогнуло в нашей дурной круговерти:
ведь нет утешения в сытой безбедной темнице
для тех, кто прикован к ядру неминуемой смерти.

Пока шьются саваны новым и новым покойным,
пока наши братья копают друг другу могилы,
пока кто-то стонет, как скот, приведённый на бойню,
не будет нам радости, счастья, покоя и силы.

*       *       *

Кто судит рассудком, обычно бывает неправ –
лишь истины сердца людей продвигают вперёд.
Расчетливость хитрых мелка для больших переправ,
а мудрость души прозревает спасительный брод.

Рассудок не внемлет ночным повелениям снов,
и здравому смыслу их тайные смыслы темны.
Но умное сердце расслышит их песенный зов,
умывшись слезами под кровом ночной тишины.

На мельнице слов пустотою звенит пустота,
осенняя скука сера, как на свалке тряпьё…
Но семьдесят тканей весны вышивает мечта,
и радостью сердца сияют дороги её.

*       *       *

По ночам они жизнь засевают в полях простыней,
и чудеснейший плод расцветает в утробе жены,
и растёт в теплоте девять лун, от луны до луны…
Он ещё не рождён, но могилы, терпенья полны,
поджидают его с самых первых младенческих дней.

Оттого-то – как средство об этом на время забыть,
дарит женщине муку заботливый дедушка Бог,
чтоб забыла: родился на смерть этот жизни комок,
что в прекрасном начале заложен ужасный итог,
что теперь ему плакать, а после – оплаканным быть.

*       *       *

Посмотрите – слова, пробиваясь сквозь слёзный туман,
собираются в строй на бумажном портовом причале…
Донесут ли хоть искру надежды и светлой печали
тем несчастным, которые веру во тьме потеряли,
чьи потуги бесцельны, а сердцем владеет обман?

Как, чернильные буквы составив в простые ряды,
прояснить настоящее светом грядущего зова?
Как наполнить их страстью – кипящей, творящей и новой,
что сильней эшафотов, тиранов и дикой орды?

Но я верю, я знаю, что правда пробьётся к тебе –
даже брошена в море с борта потерявшейся шхуны –
мы ведь с нею одно – как певец и святые нигуны,
мы ведь с миром одно – в общей тайне и общей судьбе.

*       *       *

Мне мерзостно смирение отцов в огне еще не стихшего погрома,
средь вывернутых внутренностей дома, в крови распотрошённых мертвецов.
Меня тошнит от вспоротых перин, от вони разложения и страха,
от обгоревших трупиков Танаха в грязи проклятых северных равнин.

Отвратна лживость мудрости святой, внушившей нам мораль овечьих хижин,
где Кнессет Исраэль лежит, унижен, под римской императорской пятой.
Как будто трус, отдав врагу Йодфат, нас отравил предательством так сильно,
что с той поры от Кордовы до Вильны поганил наши вены гнусный яд.

Но правда в том, что правда – на войне: она звенит бейтарскими мечами,
над Гуш-Халавом вьётся наше знамя, и сам Бар-Кохба бьётся на стене!
Она и с Гиршем в дальней стороне,
и с Трумпельдором у ворот Тель-Хая…

В овечьем стаде, в сердце и в судьбе вскипает кровь сикариев густая,
и столп огня, дорогу предвещая, стоит и ждет попутчиков себе.

*       *       *

Спускается ночь,
и Адам засыпает на ложе –
как будто бы жизнь
открывает для смерти границы:
слепые дома
на степные курганы похожи,
а чёрное небо –
на купол гигантской гробницы.

И в этом глухом забытье,
за чертою предела,
он жаждет найти
из ребра сотворённую пару,
но вместо неё –
незнакомое сонное тело,
не знавшее райских садов и плодового жара.

И он, отстранившись,
в отчаянном долгом круженье,
стремится к реке,
что впадает в преддверие Сада,
надеясь увидеть своё и её отраженье –
две страсти нагие
под пьяной лозой винограда.

Но нет, не попасть,
не припасть к этим водам Адаму –
к лугам заповедным,
на лоно пронзительной дрожи…
И он, поплутав,
пробуждается к смерти и сраму,
с постылой женой
на постылом обыденном ложе.

*       *       *

О, как любят у нас почесать языком –
нету страсти сильней на земле!
И посплетничать тоже всегда есть о ком:
разобрать, наслаждаясь, кусок за куском,
как прозектор на скользком столе.

Сплетня радует глаз высотой этажей,
сигаретный кольцуется дым,
и хрипящие души болтливых ханжей
к потолку воскуряются с ним.

Старая грустная песня

Во тьме глухого сумрачного дня,
рабов изгнанья горестные дети,
мы, плача, ждём сошествия огня
и исступлённо молимся о свете.
Но лишь зарницей вспыхнет окоём,
для слёз найдутся новые причины:
зачем дразнить врагов большим огнём,
когда вполне хватило бы лучины?
Один Создатель знает, почему
так робки души преданных Ему…

И нет неблагодарнее судьбы,
того, кто первым высекает пламя…
В его ушах еще звучат мольбы
и стоны в тёмном плачущем бедламе,
но вспыхнул свет – и что же видишь ты,
принёсший людям ясность и спасенье?
Лишь злобой искажённые черты,
лишь грязь и холод мерзости осенней…
Как беспощадна вечная игра!
Как эта песня грустная стара!

*       *       *

Выковал меч кузнец – сам под него и лёг.
В кузнице нет огня – мести, дружок, не жди…
Только вот сын нашёл крошечный уголёк,
Горстью прикрыл, раздул жаром своей груди.

И запылала печь, и побелел металл,
И задышал в ночи огненный горн отца,
И в предрассветной мгле сын у порога встал,
Чтоб освятить свой меч – первый меч кузнеца.

Слушай меня, рассвет.
Слушай меня, отец.
Враг твою жизнь отнял, но не задул свечи.
Снова пылает печь углем святых сердец,
Снова звенят щиты, снова блестят мечи.

Будет доспехов блеск, будет сиянье лат…
Слышишь, отец, клянусь: будет отныне так!
В панике убежит яростный Голиат,
И без защиты нас вновь не застигнет враг!

*       *       *

Память родины давней звенит в моём сердце ключом –
я босые ступни опускаю на мягкое дно,
и сиреневый куст над моим нависает плечом,
и щекотно ногам, и Всевышний со мной заодно.

Тихий шелест ручья, блеск и звон запоздалой росы…
Вот мелькнула рыбёшка – весёлый стремительный миг…
Утекают сквозь пальцы прозрачного детства часы,
и, лови – не лови, не поймаешь серебряный блик.

Как любил я тот ключ, ту нежнейшую ласку песка,
те пахучие гроздья лиловых и белых цветов,
ту мальчишечью ясность, куда не пролезет тоска,
тот загадочный мир, чья разгадка, казалось, близка –
мир великого Бога, владыки ручьёв и кустов…

*       *       *

Кто загнал тебя в тёмную чащу, благая юница –
в эти волчьи места, где и речка, и луг далеки?
Неужели действительно страшный пожар возгорится,
пожирая траву, и деревья, и волны реки?

И ответствовал голос в дыму лугового осота,
в треске сучьев, в закатном, багрово-кровавом огне:
разве рыжую тёлку когда-либо спрашивал кто-то,
что она пережила, что любит, что видит во сне?

И унялся пожар, и захлопнулась ночи темница,
и никто в самом деле её не спросил ни о чём,
и, поплакав немного, из чащи явилась юница,
и подставила рыжее горло убийце с мечом.

*       *       *

Днём моя печаль смущена –
ей милы во тьме города:
тротуар пустой, тишина
и тоска по грудь, как вода.

Ну и славно.
Дневным словам
никакого доверья нет,
а ночные пробьются к вам,
как сердец осторожный свет.

*       *       *

У дочери моей глаза, как вишни –
точь-в-точь, как у прабабушки, чьи кости
остались в безысходности давнишней,
за Бугом, на покинутом погосте.

Не странно ли? Их образы совпали –
моей дочурки и бесплотной тени…
Неужто так задумано в начале,
когда тела сливаются сплетеньем?

Неужто кровь живая в наших венах
бурлила в предках – некогда влюблённых –
исчезнувших, но всё же незабвенных,
истлевших в прах, но в нас запечатлённых?

Мы – часть пути, мы – капли океана,
и в каждой капле – океана сила,
звено цепи и продолженье плана –
мы то, что есть, что будет, и что было.

*       *       *

Когда-то пророки судили по красной звезде,
какая судьба ожидает народ и страну.
Другие умели сказать, посмотрев на волну,
готовиться к радости – или к великой беде.

Цепочки костров, отражая движенье планет,
людей поздравляли с рождением новой луны –
серебряной брошки на шее прекрасной страны…
А нынче – всё тускло, и даже астрологов нет.

*       *       *

Моё безмолвие взывает к небесам
и отражается то молнией, то громом,
то каплями дождя на волосах
речной травы,
то месяцем суровым
в ночи невест, в заоблачных лесах…
Моё безмолвие взывает к небесам.

Колодец пуст.
Скрипучий журавель,
рассохшаяся кадка…
Только ветер
доносит запах призрачных земель –
как знак Эдема, память о Завете…
Услышишь ли безмолвие моё?

Услышишь ли безмолвие моё?
Я здесь ещё, у высохшей криницы,
у тела без души, чей грешный страж
сменил прохладу животворных чаш
на яркие, но лживые зарницы.

Моё безмолвие взывает к небесам.
Забыт колодец.
Жены и девицы,
верны зеленоглазым чудесам
вааловых ночей, к другим криницам
идут, неся кувшины на плечах.

Колодец пуст, и журавель зачах.
Лишь ворон на сухой его рычаг
садится, словно в память о пророке.
Садится – и не каркает, молчит.
Перелетит на крышу – и молчит –
подобно мне, немой и одинокий.

*       *       *

Ворон, ты слишком к себе жесток
в обществе бардов и менестрелей:
хриплое «кар-р-р», а затем – молчок –
ни переливов, ни сладких трелей.

И почему одинок твой грай,
и отчего ты не слышен в хоре
птичьих концертов, нарядных стай
в пенье садов, в голубом просторе?

В пору цветенья, когда мечты
празднуют праздник свой соловьиный,
мрачно и холодно смотришь ты
с каменных башен седой руины.

Сладость плодов и ночная тишь
выманят вряд ли тебя наружу –
в солнечный полдень с далёких крыш
ты предвещаешь беду и стужу.

Так ведь тебя научил пророк,
видевший тьму перед вечным светом,
знавший всех будущих казней срок
и не сошедший с ума при этом.

*       *       *

Вот кузнечик стрекочет – удел его, видно, таков;
луг цветёт, как безумный,
закатные краски горят,
мёд сочится с деревьев,
их кроны – подобье сосков,
птичьи стаи умолкли в стрекочущем хоре сверчков,
и божественный мир примеряет вечерний наряд.

Сколько сладкой печали в густом аромате травы,
в оглушительном зове тоски полевого сверчка!
И одно лишь тревожит меня под покровом листвы –
местный фермер-пьянчуга,
его костяная клюка.

Если этот мужлан обнаружит меня на лугах,
то, конечно, потешит безмерную злобу свою;
как тогда объяснить,
воротившись домой в синяках,
что я слушал кузнечика в дивном вечернем раю?

Мой отец не владеет ни лугом, ни гомоном птиц;
вечер плачет росой – о моей безутешной судьбе…
Подарите хоть дудочку – флейту пастушьих денниц,
чтоб я мог полевому сверчку рассказать о себе.

Дождливой ночью в Иерусалиме

Кроны кустов в саду шумят, словно чаща леса,
хлещут потоки вод в облачной тьме небес,
ангелы сна стоят у изголовий детских
в громе ночной грозы, в шуме ночных древес.

Там, за окном – Шалем, город отцовской силы,
город сыновних жертв на алтаре Горы,
там, где горит огонь, ливнями негасимый,
меж рассечённых тел Небу неся дары.

«Если прикажешь мне так же, как Аврааму,
выполню Твой наказ – воли любой святей…»
Сердце моё поёт. Дождь над Горой и Храмом.
Ангелы сна глядят в лица моих детей.

С чем эту страсть сравню, это веселье мощи,
эту с рассвета лет тягу к Его Горе?
Древний Завет, как кровь, в венах моих клокочет,
к жертве меня зовёт – там, на моей заре.

Вот же он, Град Шалем – в шуме древес Господних,
где каждый враг – топор, где каждый век – страшней.
Молнии бьют сквозь дождь, с выси – до преисподней,
буря мне – благовест, гром из Его сеней,
зов из священных уст к дальнему краю дней.

*       *       *

Золотые монеты души
растранжирили мы, дураки,
и теперь нам остались гроши,
многословной тщеты медяки.

А любви молодое вино
мы беспечно пролили на пол,
и уже никому не дано
это чудо поставить на стол.

Нашей жизни промозглую тьму
лишь последний закат пропечёт…
И слетаются совы к нему
как познанья пожарный расчёт.

вернуться к оглавлению

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.