Колеса стучат и стучат, поезд методично откидывает версту за верстой, как костяшки на конторских счётах. За окном под серыми небесами разворачивается ковровым рулоном уставшая от летней жары местность: серые деревенские хаты, серо-зеленые волны картофельной ботвы на огородах, серая пыль на зеленой листве перелесков, сероватая зелень скошенных лугов. Серое – зеленое, серое – зеленое и снова зеленое – серое… Кажется, нет больше в мире других цветов. Свисток паровоза, мелькнул семафор, длительно вздохнули тормоза, отставлены на время в сторонку конторские счёты рельсовых стыков – станция.
На платформе бабы с лотками: вареная картошка, пупырчатые малосольные огурцы в кадках под стеблями укропа, ломти свежего хлеба, а если подмигнуть, то и бутыль самогонки из-под передника. Дежурный в фуражке – важный, как воевода на балконе – держит наготове свою воеводскую палицу: начальственный жезл с круглым, как солнце, знаком. Взойдет солнце над фуражкой – тронется и поезд, а пока – стой смирно, фыркай паром на согнутую в три погибели водокачку, переминайся с колеса на колесо, терпи. Путь из Люблина до Варшавы не скор, хоть и не так уж далек.
Ромек любил ездить в Варшаву, в гости к дяде, уважаемому доктору Михаэлю Стариковскому. Отец начал брать его с собой не сразу, а только после поступления в гимназию, как будто хотел похвастаться новеньким мундиром сына. Есть, мол, ученые величины в семье и помимо варшавского доктора, и еще неизвестно, кто нас в итоге прославит. Сам-то Авраам Стариковский обошелся хедером и начальной школой, после чего, как старший сын и наследник перенял у деда сапожную мастерскую во всем великолепии ее верстаков, наковален, челночных машинок, тисков, прессов, лекал, кроильных ножей, молотков, ножниц, игл и прочего необходимого инструмента. Ну а его младший брат Михаэль – то ли вынужденно, то ли с превеликим облегчением, продолжил учебу сначала в Люблине, а потом и вовсе в столице.
– Столица! – презрительно фыркал отец, точным движением вонзая иглу в покорное его рукам голенище. – Можно подумать! Как будто там есть что-то такое, чего нет в Люблине! Кто вообще придумал эту Варшаву? Взяли самый бесцветный, самый убогий польский город, да и назвали столицей! Я еще понимаю – Краков! Или Познань! Или, на худой конец, Лодзь… Но Варшава?! Пфуй!
Домашние – мама, сестры и Ромек – переглядывались, узнавая на родных лицах зеркальное отражение собственной улыбки: ну вот, глава семейства опять уселся на любимого конька.
– Но если уж совсем по справедливости, то нет во всей Польше лучшей столицы, чем Люблин, – говорил Авраам, игнорируя молчаливую иронию жены и детей. – Особенно для евреев. Где были главные ярмарки? В Люблине и в Гданьске! Где заседал польский Синедрион – знаменитый «Ваад четырех земель»? Опять же, в Люблине! Какие йешивы славились на весь мир? Люблинские, какие же еще! Какой город дал народу Израиля величайших раввинов и учителей Торы? Может быть, рабби Шалом Шахне, Магаршаль, рабби Шнеур Залман Фрадкин, именуемый «Гением из Люблина» и еще дюжина других мудрецов, сидели над книгами в Варшаве? Нет, нет и нет! В этом случае их и звали бы «Гениями из Варшавы»! Но их зовут «Гениями из Люблина»! Из Люблина! Да!
Он придвигал табурет к наковаленке, брал изящно изогнутый молоток и зажимал между губами сразу несколько десятков гвоздей, становясь похожим на медведя, который пробует проглотить ежа, но не унимаясь и в этом, отнюдь не располагающем к внятной речи положении. Впрочем, даже в монотонном мычании, прорывающемся сквозь бодрый перестук, опытное ухо Ромека угадывало по крайней мере два важнейших слова: «Варшава» и «Люблин», и это позволяло предположить, что тема остается прежней. И действительно, вытащив изо рта и ловко вогнав в подошву самый последний гвоздик, Авраам Стариковский, как ни в чем не бывало, продолжал фразу, начатую еще в период ежовой неразборчивости.
– …не мог сравниться! Не мог! Пока проклятые казаки Хмеля, да сотрется имя губителя, а за ними еще грабители-шведы и воры-русские, не перевернули мир с ног на голову, прости Господи. И вот, пожалуйста, получите и распишитесь: Варшава столица, а Люблин – неизвестно что! Это и называется «с ног на голову»! Да! Да! Ромек, подай-ка мне дратву с верстака!
Ромек без промедления приносил требуемое и с замиранием сердца ждал дальнейшего развития событий, поскольку давно обратил внимание, что отец всякий раз начинает прославлять Люблин непосредственно перед поездкой в Варшаву, как будто прося прощения за предстоящую измену – то ли у города, то ли у своей незадачливой судьбы простого сапожника, навсегда застрявшего в потомственной мастерской на Лубартовской улице – пусть и не самой худшей в еврейском квартале под Замковым холмом. Авраам вздыхал, осторожно, как дорогого кормильца, опускал на пол молоток и говорил, покаянно покачивая головой:
– Придется съездить к Михаэлю, новости разузнать. Газеты-то врут без стыда и без совести. Наверно, для того они и черно-белые, чтоб не краснеть. Да и дел поднакопилось. Придется съездить. И не хочется, а надо… Взять тебя с собой, что ли?
– Было бы очень кстати, папа, – солидно, едва удерживаясь, чтоб не пуститься в пляс, отвечал Ромек. – Дядя Михаэль обещал мне книги подобрать для занятий.
– Ну, стало быть, решено, – кивал Авраам и снова брался за молоток. – Послезавтра и поедем утренним поездом.
Не то чтобы Ромек вовсе не разделял отцовской привязанности к родному городу и гордости за его славное прошлое – напротив, и разделял, и гордился. Но прошлое все же принадлежит прошлому, сколько ни стучи по подошве сапожным молотком, сколько ни проталкивай возмущенное мычание сквозь ощетинившийся гвоздями рот. В настоящем же Варшава опережала Люблин примерно раз в десять, или, если по-научному, на целый порядок. На порядок больше жителей, на порядок больше домов, на порядок больше евреев. А уж о современных удобствах и вовсе говорить не приходится. Ромек, в отличие от отца, родился в двадцатом веке – в нем он и намеревался жить – и просторная дядина квартира с водопроводом, электричеством и канализацией, безусловно, была реальным олицетворением истинной современности.
Сравнить ли ее с домом на Лубартовской, где, кроме них, ютились еще семнадцать семей, а общий туалет помещался во дворе, в дощатом сарае, чей неистребимый аромат вплетался в сложный венок кухонных запахов и вони гниющих отходов с непременным оттенком очередной дезинфекции, произведенной в какой-нибудь из квартир в заведомо безуспешной попытке избавиться от клопов и тараканов…
Стариковские проживали в цокольном этаже, где пахло сильнее из-за близости к сараю, но это неудобство считалось незначительной мелочью, потому что живущим выше приходилось мириться с куда большими бедами, а именно – с необходимостью таскать наверх дрова и ведра с водой, которую, как ни старайся, все равно хоть немного да выплеснешь. В морозные зимы лестницы быстро обледеневали, и люди прекращали принимать гостей: сами-то попривыкли, а вот чужой непременно навернется вплоть до смертоубийства.
Все это вместе, плюс еще кое-что и называлось в понимании Ромека разницей «на порядок» между родным, но застрявшим в прошлом Люблином и чужой, но устремленной в будущее Варшавой, хотя он никогда в жизни не позволил бы себе намекнуть об этом отцу – даже краешком, даже невинной полуулыбкой. Зачем расстраивать родителя? Скажи спасибо, что берет тебя с собой, лезь в вагон, сиди и помалкивай.
Новости, за которыми Авраам Стариковский ездил в столицу, касались в основном политики. Дядя Михаэль был не последним человеком в варшавском отделении Бейтара и даже лично пожимал руку самого Владимира Жаботинского – великого сионистского вождя, которого отец Ромека чтил и уважал даже больше, чем память о блистательном прошлом города Люблина.
– Во всем мире нет никого умнее нашего Жабо! – говорил он. – Надо еще проверить, действительно ли он родился в Одессе, потому что такие светлые головы появляются только здесь, под Замковым холмом. Оклеветать такого человека! Это все твои поцы и шмуцники, Ромек, чтоб они лопнули, чертовы лгуны!
«Поцами» сапожник именовал социалистов из партий Поалей Цион и Поалей Цион Левица, а «шмуцниками» – еще более левую молодежную организацию Хашомер Хацаир. Впрочем, коммунистов и пролетарскую партию Бунд Авраам Стариковский тоже не жаловал.
– Почему «мои», папа? – протестовал Ромек.
– Потому что твои! – пожимал плечами отец. – Ты ведь сам рассказывал, что треть твоего класса – шмуцники и поцы, а другая треть – коммуняки и бундовцы.
– Но, папа, третей-то не две, а три, и я как раз в третьей, бейтаровской! Наша ячейка самая большая, если брать других по отдельности.
Авраам вздыхал и, примерившись, вонзал шило в толстый кусок кожи.
– То-то и оно, что по отдельности… Когда надо травить бейтаровцев, вся левая шваль идет единым фронтом. Лгуны! Клеветники! Предатели! Врут не меньше Геббельса и еще имеют наглость называть нас фашистами! А главный лгун – этот подлый карлик из Плоньска, который обзывает нашего Жабо «Владимиром Гитлером». Ты ведь читал его мерзкие статейки – что ни строка, то кровавый навет… Недомерок подписывается «Давид Бен-Гурион», но даже деревенские курицы знают, что его настоящая фамилия Грин. Занюханный карлик Грин из занюханного Плоньска. Пфуй! Плоньск! Это даже не Варшава!
Ромек молча пожимал плечами, признавая лишь частичную отцовскую правоту. Старшие классы в еврейской гимназии Шпера и в самом деле четко дробились по линиям партийной принадлежности учащихся. Случалось, что и пикировались, обмениваясь обидными кличками и колкими шутками, но до реальных столкновений не доходило: гимназическое братство перевешивало.
Учеба в «Шпере» стоила дорого и была очень нелегка. За недостаточное усердие и дисциплинарные провинности отстраняли, а то и выгоняли вовсе. На выпускных экзаменах срезали безжалостно; по установленной властями квоте полноценные аттестаты получали далеко не все – остальным приходилось довольствоваться справкой об окончании курса. Тут уже не до политики – написать бы контрольную. К тому же, общаться в стенах гимназии разрешалось только и исключительно на иврите, что заведомо ограничивало словарный запас дебатов. Возможно, на родном идише или даже на польском соперники и рассорились бы до драки, но на языке ТАНАХа как-то не получалось.
В том году Авраам Стариковский завел разговор о Люблине и Варшаве за день до Девятого Ава и, добросовестно доведя до конца сравнительный анализ двух городов, известил Ромека, что они выезжают на следующее утро после поста. Правда, на этот раз причиной поездки стали не дела и не желание разузнать свежие новости, а нечто неизмеримо более важное: в столицу приехал Жаботинский.
– Пора тебе вживую посмотреть на великого человека, – сказал отец. – Жабо выступает в Народном доме. Наверняка там соберется вся Польша в придачу с Литвой, но, надеюсь, твой дядя нас проведет. Не зря ведь он в Бейтаре если и не шишка, то прыщ на ровном месте. Пусть хоть так поможет семье, если уж ни на что другое не годен в этой своей Варшаве…
И вот – стучат колеса утреннего поезда, откидывают костяшки верст на счетах рельсовых стыков, уползает назад, в сторону Люблина, серо-зеленая лента польского августа. Тесно в вагоне третьего класса. На лавках – люди, под лавками и в проходах – мешки и узлы, на мешках и узлах – те, кому не хватило лавок. Ромеку и отцу хватило, да еще и остался краешек Лейзеру Папирошкесу – соседу и однокласснику, увязавшемуся за Стариковскими. Кроме них в поезде еще с полсотни люблинских бейтаровцев: всем хочется посмотреть на Жабо, послушать, что он скажет на этот раз.
– Что он скажет на этот раз? – дядя Михаэль поднимает глаза к потолку и разводит руками. – То же, что и в прошлый: эвакуация, эвакуация, эвакуация…
Они сидят за столом; пани Роза, жена доктора Стариковского, разливает чай в чашки тонкого, почти прозрачного фарфора. Двухлетняя Ривка сосредоточенно наряжает куклу, и сама одета как кукла. Огромные напольные часы в углу комнаты только-только отбили четыре часа пополудни. Митинг в Народном доме начинается в семь, времени еще много. Лейзер Папирошкес ужасно робеет перед церемонной варшавской роскошью; ему стоило немалого труда демонстрировать образцовые манеры за обедом, и теперь, после салатов, супа и котлет, парень совсем обессилел и с нескрываемым отчаянием смотрит на эфемерную чашечку с изящно изогнутой ручкой, прикидывая, как бы взять ее и при этом не раздавить?
– И правильно! – сапожник из Люблина размачивает в чае кусочек рафинада и шумно прихлебывает вприкуску. – Жабо знает, что говорит!
– Чего ж ты тогда не эвакуируешься? – усмехается доктор.
Прежде чем ответить, Авраам аккуратно ставит чашку на блюдечко и показывает хозяйке, чтобы налила еще.
– А кто сказал, что нет? – говорит он после затянувшейся паузы. – Дай время, эвакуируемся и мы. Вот Ромек окончит гимназию, тогда и поедем. Сапожники повсюду нужны, не то что доктора философии…
Дядя Михаэль улыбается.
– Нет, Аврум, ты как хочешь, а мне – и, кстати, многим другим – кажется, что в данном случае Жабо серьезно ошибся. То есть, возможно, он прав по сути – что, кстати, тоже неочевидно – но неправ чисто политически. Люди его слушают, но не слышат. Когда два года назад он впервые заговорил об эвакуации, я сразу подумал: разве можно так подставляться? И конечно, на него набросились все одновременно, во всех еврейских газетах. Религиозные из Агуды закричали, что Жаботинский сговорился с польскими антисемитами. Умеренные сионисты обвинили в паникерстве и подрыве политики британского мандата. Коммунисты и бундовцы – в буржуазном национализме. Ну а социал-сионистам из Поалей Цион, Дрора, Левицы и Хашомера только дай повод – они и прежде вовсю обвиняли нас в фашизме, а тут такой подарок: Жаботинский вместе с нацистами! Жаботинский вознамерился очистить Европу от евреев! В общем, у каждого нашлось что сказать. И люди им верят, как это ни печально.
Часы тактичным звяканьем подтверждают слова хозяина. По словам дяди, они сделаны в форме лондонского Биг Бена, что придает их показаниям великобританский авторитет. Четверть пятого. Ромек невольно вздыхает. Так сидеть бы и сидеть в этой уютной гостиной. Зачем еще переться куда-то на ночь глядя? Ах да – вживую посмотреть на великого человека… Как будто сына люблинского сапожника на последних летних каникулах перед выпускным годом гимназии могут интересовать такие вещи. Если уж совсем начистоту, Ромек с куда большим удовольствием посмотрел бы вживую на Ханку с Поджамше, когда она, высоко подоткнув подол, полощет в речке белье.
– Люди верят двум вещам, – солидно сообщает семье, городу и миру отец Ромека, поднаторевший в жизненной практике ничуть не меньше, чем его младший брат в философской теории. – Собственной лени и начальству. Насчет первого объяснять не надо. Даже когда совсем уже припекает, человеку лень пальцем пошевелить – не то что срываться с насиженного места. Ну а насчет второго… Да, Жабо так и не выбился в начальники. Политика – это тебе не ученье Торы, где важны знания и память, и не хасидский двор, где все решает родство. Чтобы стать начальником в политике, надо непременно врать и подличать, как поцы и шмуцники. Только вот Жабо – не карлик Грин и не твой лондонский Вейцман. Жабо – пророк, а не какой-нибудь гнусный интриган. И вот результат: интриганы объехали его на кривой козе и раздают свои прихлебателям сертификаты на въезд в Эрец Исроэль. Кому же тогда прикажешь верить, братец Михаэль? Честному пророку без власти или начальственным мошенникам, которые держат руку на кране? Ты говоришь – слушают, но не слышат – но разве когда-нибудь с пророками было иначе? Что есть у Жабо? Одни лишь верные бейтаровцы без копейки в карманах. А что у Вейцмана с Грином? Конгресс, Сохнут, Гистадрут, поддержка из Лондона, поддержка из Нью-Йорка, поддержка из Женевы. Доллары, фунты, франки, сертификаты. Американские деньги, британские министры, европейские толстосумы. Против такой силы не попрешь: и не захочешь, а поверишь… Роза, налей-ка мне еще чашечку, что-то никак не напьюсь…
– С чего это вдруг ты меня к Вейцману приписал? – недоумевает дядя Михаэль. – Никогда с «общими» не водился.
Авраам ухмыляется: наконец-то ему удалось поддеть брата, пробить толстую броню учености. Знай наших: мы тоже кое-что понимаем, даром что весь день молотком стучим…
– Ну как же, – говорит он, с благодарным поклоном принимая от хозяйки очередную чашку, – вы ведь оба ученые доктора – ты и Вейцман. Разве нет? Самого Жаботинского переплюнули.
Дядя Михаэль с досадой пожимает плечами:
– Ну так что? Доктора и доктора, какое это имеет значение? И, кстати, Жабо вовсе не чужд политике. Я ведь рассказывал тебе о его переговорах с правительством. Есть подробный план, утвержденный кабинетом министра иностранных дел пана Юзефа Бека. Вовлечены известные европейские дипломаты. Британцы тоже не против – во всяком случае, пока. Предусмотрена эвакуация полумиллиона польских евреев в течение ближайших трех лет. Будут выделены деньги: Бек обещал двести тысяч. Часть наличными, часть снаряжением.
– Обещал, обещал… – пренебрежительно отмахивается отец. – Вот когда даст, тогда и поговорим. А пока это вилами на воде писано. Как и то, что британцы не против.
Часы протестующе звенят из своего британского угла. Половина пятого. Дядя Михаэль сокрушенно качает головой, всем своим видом показывая, что некоторых упрямцев не переубедить даже самыми очевидными фактами.
– А что думает молодежь?
Лейзер Папирошкес от неожиданности чуть не роняет драгоценную чашку и так пугается потенциальных последствий, которые могли бы быть, урони он ее в действительности, что попросту теряет дар речи как минимум до следующего сигнала комнатного Биг Бена. Ромек тоже застигнут врасплох вопросом ученого дяди и, кое-как отогнав волнующий образ Ханкиных стройных широко расставленных ног, судорожно пытается выжать из себя что-нибудь путное – по примеру беспутной Ханки, когда та, ловким движением скрутив в жгут чистую простыню, выжимает из нее воду. Надо сказать, у нее получается куда лучше.
– Э-э… что думаем… э-э… – мычит Ромек, выигрывая время.
– Да о чем они могут думать? – приходит на помощь отец. – Семнадцать лет парням… вспомни себя в это время, доктор…
– И впрямь, – смеется дядя Михаэль. – А вот смотрите-ка, парни, что у меня есть… Уж это-то вам наверняка понравится.
Он кладет на стол два новеньких овальных значка: медный семисвечник на синем эмалевом фоне, а в его основании – ивритскими буквами: «Бейтар». Вот это да! Одноклассники просто лопнут от зависти! Ромек и Лейзер тут же прицепляют бейтаровский символ на грудь, смотрят друг на друга, и им нравится то, что они видят.
Возле Народного дома не протолкнуться. Цепочка польских полицейских делит улицу вдоль строго посередине проезжей части. На их лицах написано изумление: знали, что в Варшаве много евреев, но чтоб настолько?! Причина, по которой надо делить улицу пополам, слышна задолго до того, как становится доступной глазу. На тротуаре напротив здания – демонстрация противников Жаботинского. Почти все там – молодые парни и девушки, сверстники Ромека. У заводил в руках раструбы мегафонов. То и дело они, словно взмахнув невидимой дирижерской палочкой, выкрикивают условный начальный лозунг, а остальные подхватывают.
– Долой! – звонко заводит мегафон.
– Фашизм! – громовым хором отзывается тротуар.
И снова:
– Долой!
И снова:
– Фашизм!
После нескольких повторений заводила смолкает, но вместо него тут же вступает другой:
– Владимир Гитлер! – торжественно провозглашает он.
В первый момент тротуарный хор слегка путается от внезапной смены лозунга. Самые сообразительные немедленно переходят к следующему пункту повестки крика:
– Вон из Варшавы!
Но многие не успевают перестроиться и по инерции продолжают предыдущее: «Фашизм!» – так что в сумме получается неразборчиво. Впрочем, соседи быстро одергивают заторможенных коллег, и над улицей опять прокатывается гром слитного рева сотен луженых молодых глоток:
– Владимир Гитлер!.. Вон из Варшавы!
– Фашизм!.. Не пройдет!..
– Предателей!.. В Вислу!..
Ромек поеживается: уж больно угрожающе звучит последняя кричалка. Предатели? В Вислу? Кого – его? Лейзера Папирошкеса? Отца с дядей Михаэлем? За что, почему? С другой стороны улицы на него глядят ненавидящие, налитые кровью глаза; открытые вопящие рты – как раззявленные пасти рвущихся с цепи дворовых псов. Он впервые сталкивается с подобной непримиримой враждебностью. Да уж, Варшава – действительно что-то особенное. Люблинские одноклассники из поцев и шмуцников тоже бросаются обвинениями в фашизме, но, похоже, и сами не очень-то верят в эту чушь. Отвечаешь им: «Сами вы фашисты!» – «Нет вы!» – «Нет вы!» – после чего политическая дискуссия завершается, и можно спокойно идти играть в футбол, разделившись при этом на команды, где все партии вперемежку и важно лишь умение водиться и бить по мячу.
– Дядя Михаэль, тут всегда так?
– Что именно? Ах, эти… Ну да, всегда. Не обращай внимания.
– Кто они?
– Все левые, – отвечает доктор Стариковский. – Бундовцы, коммунисты, Поалей Цион, Дрор, Хашомер Хацаир, Левица, Хехалуц… Вообще-то они и между собой враждуют, но, когда против нас, всегда вместе, единым фронтом. Говорю тебе, не обращай внимания. Пойдем скорей, нам держат места…
Народный дом переполнен; начиная с фойе, приходится продираться сквозь густую толпу. В зале, куда их пропускают лишь благодаря заступничеству дяди Михаэля, и вовсе яблоку негде упасть. Места, может, и держат, но не для Ромека с Лейзером – парни остаются стоять в боковом проходе далеко от сцены, которую едва видно из-за спин и голов. Такое впечатление, что сюда и впрямь сошлась если не вся еврейская Польша, то, по крайней мере, одна ее половина. Хотя нет, другая половина тоже здесь: она демонстрирует на противоположном тротуаре, выкрикивая угрозы и оскорбления. В общем, так или иначе все в сборе.
Душно. Тесно. Ни сесть, ни прислониться. Время тянется ужасно медленно. Тяжело выстаивать так долго неизвестно зачем. Увидеть вживую? Все равно ни черта не видно – ни вживую, ни в мертвую. Да еще и фашистами обзывают, в Вислу хотят бросить…
Жаботинский выходит, когда Ромек уже не чувствует под собой ног. Зал ревом и топотом встречает великого человека. Где-то в просвете между висками и затылками Ромек ухитряется разглядеть округлое лицо и блики на стеклах очков. Жабо говорит в микрофон, репродукторы транслируют речь в фойе и на улицу, так что слова слышны сразу с нескольких сторон, но с задержкой, как будто эхом. Они звучат громко, но без напора и торжества, как следовало бы ожидать при таком стечении празднично настроенного народа – вернее, публики. Такое вот странное противоречие: публика, счастливая от одного лишь присутствия своего кумира – и горестное отчаяние его интонации.
– Вот уже больше трех лет я уговариваю вас, польских евреев – цвет мирового еврейства… – говорит Жаботинский. – Я умоляю вас, я непрерывно предупреждаю: надвигается страшное несчастье. Эти годы добавили седины в моих волосах, они состарили меня и мое сердце, полное боли за вас, дорогие братья и сестры, но вы… Вы всё никак не разглядите вулкана, который вот-вот начнет изрыгать смертоносную лаву…
Ромек и Лейзер по очереди пытаются разглядеть оратора: один приподнимается на цыпочки, другой подставляет плечо для опоры. Получается плохо – в поле зрения лишь виски и затылки, затылки и виски…
– Я вижу ужасающую картину близкого будущего, – продолжает Жабо. – Время, оставшееся для спасения, иссякает с каждым безвозвратно ушедшим часом…
«Часом… часом… часом…» – эхом доносится из репродукторов в фойе и на улице. Торчащая перед парнями широкая спина в пиджаке вдруг поворачивается, прижимая Ромека к Лейзеру; на лице у человека широкая улыбка.
– Ну как тебе? – спрашивает он у соседа. – По-моему, выглядит даже лучше, чем в прошлом году. А как говорит, как говорит!
– Да уж, Жабо есть Жабо! – радостно отвечает сосед. – Пророк! Цицерон! И не хочешь, а заслушаешься…
«Люди слушают его, но не слышат…» – так сказал сегодня дядя Михаэль. И отец не стал спорить, хотя редко соглашается с варшавским доктором. Что он тогда ответил брату? «Людьми правят не пророки, а лень и начальство», – что-то в этом роде. Видимо, так и есть. Слова Жаботинского едва доносятся до Ромека сквозь пелену духоты и усталости.
– Я знаю, что вы не видите этого из-за ширмы повседневных хлопот, которые тяготят и смущают вас… Но прислушайтесь к моим словам, сказанным на исходе рокового двенадцатого часа: пусть каждый из вас спасается, пока еще есть такая возможность, пока не истекла последняя минута…
Лейзер Папирошкес обеими руками вцепляется в левое плечо друга.
– Ромек, я больше не могу. Дышать нечем. Вот-вот ангела увижу…
– Какого ангела, Лейзер?
– Ангела, который перед смертью… – бормочет Папирошкес. – Я сейчас… я сейчас…
Он не заканчивает фразы, но продолжение ясно без слов: парень вот-вот лишится чувств. Ромек и сам на грани обморока.
– Пойдем отсюда! – решается он. – На воздух. Там тоже слышно…
Из последних сил работая локтями, друзья проталкиваются в фойе, а оттуда – на улицу. Хорошо бы присесть на ступеньки, но они тоже все заняты.
– Сегодня, сразу после Девятого Ава, я хочу сказать вам еще кое-что, – гремит из репродуктора. – Те, кто сумеют спастись от надвигающейся беды, будут вознаграждены праздником нашей великой радости: созданием обновленного еврейского государства! Не знаю, смогу ли сам увидеть это замечательное событие, но мой сын увидит наверняка! Я уверен в этом так же, как в завтрашнем восходе солнца. Я верю в это всей душой!
С противоположного тротуара доносится свист.
– Долой фашизм! – скандируют поцы и шмуцники, но их заглушает нахлынувшая из зала волна оваций.
Люди на ступеньках вскакивают и присоединяются к аплодисментам. Воспользовавшись моментом, Ромек и Лейзер усаживаются на освободившееся место. Они слишком устали, чтобы хлопать в ладоши.
– Лейзер, ты как, оклемался?
– Более-менее…
– Ну и слава Богу, – улыбается Ромек. – А то я боялся, что ты концы отдашь. Уже начал какими-то ангелами бредить.
– Ты и сам-то едва не окочурился, – обиженно замечает приятель. – А насчет ангелов – никакой это не бред. Папа говорит – когда человек уходит, к нему спускается ангел-хранитель – забрать душу.
Ромек качает головой: ну и чушь… Папирошкес-старший промышляет торговлей папиросами и трубочным табаком – развозит товар по окрестным селам и местечкам. Это полное соответствие занятия и фамилии является поводом для постоянного подшучивания над членами славной семьи Папирошкесов. Неудивительно, что у бедного Лейзера временами ум за разум заходит. Так-то он парень хороший…
– Зачем ангелу душа Папирошкеса? – интересуется Ромек и, не удержавшись, подкалывает друга: – Неужто на небесах курево кончилось?
– Чтобы сохранить в целости и сохранности, – привычно игнорируя насмешку, отвечает Лейзер. – И поэтому душа вечна. Вечна и молода, даже у Стариковских.
Ромек ухмыляется, по достоинству оценив ответный выпад, и поднимается на ноги.
– Пойдем?
– Не будем ждать твоего отца и дядю? – удивляется Лейзер.
– Смотри какая толпа, – говорит Ромек. – Сейчас еще из зала повалят. Сами дорогу найдем, не волнуйся.
После шумной толпы перед Народным домом улицы вечерней Варшавы кажутся вымершими. Парни шагают по звонкой мостовой, наслаждаются свежестью воздуха и прохладой близкой реки.
– Они хотели бросить нас в Вислу, – весело вспоминает Ромек. – Как тебе это нравится?
Однако Лейзеру почему-то не смешно. Он хватает друга за рукав и принуждает остановиться.
– Стой. Смотри, там впереди…
Впереди, на перекрестке под фонарем, группа молодежи – около десятка.
– И сзади… – шепчет Папирошкес. – По-моему, это шмуцники.
Сзади, стуча крепкими каблуками, приближаются еще трое. Ромеку передается тревога приятеля, и он сердится на себя за это проявление слабости.
– Ну и что? Что они нам сделают? Пошли!
Но Лейзер цепко держит его за рукав.
– Пойми, Ромек, тут не Люблин… – лихорадочно бормочет он. – Я-то знаю, не в первый раз. Надо смываться, пока не поздно. Бежим, слышишь! Вот слева переулок, нырнем туда… ну, пожалуйста!
Ромек вырывается и отскакивает сразу на два метра. Он возмущен до глубины души. Есть предел разумной трусости, за которым она превращается в недостойный позор. Шмуцники? Ну так что? Как будто он не видел шмуцников! Этот Папирошкес настолько запуган, что боится собственной тени. Вот что может сделать с человеком неподходящая… вернее, чересчур подходящая фамилия. Но он-то, Ромек, далеко не Папирошкес – он Стариковский, сын лучшего в мире сапожного мастера и племянник доктора философии!
– Ныряй куда хочешь, Папирошкес! – презрительно шипит он. – Я не побегу, понял?
Ромек поворачивается и, уверенно печатая шаг, идет дальше, к группе под фонарем. Краем глаза он видит, как Лейзер, поколебавшись мгновение-другое, срывается с места и исчезает в полумраке бокового переулка. Сзади свистят и смеются. И поделом – заячьи повадки смешны в исполнении человека. Сердце колотится где-то у горла. Глупое сердце, надо бы отдать его Папирошкесу и найти себе другое. Их девять человек: семь парней и две девушки. Вблизи видны их нарукавные повязки – синие, с белой ивритской надписью «Хашомер Хацаир». Они молча смотрят на приближающегося Ромека.
– А ну, стой! – говорит один из шмуцников, бледный красавец с пышной шевелюрой и узким разрезом глаз. – Стой, кому сказано! Ты кто?
– Ясно кто! – отвечает за Ромека одна из девушек. – Видишь значок на лацкане?
– Теперь вижу, – кивает узкоглазый и подходит вплотную. – Бейтаровец-гитлерёныш. Сегодня у них праздник: Гитлер приехал.
– Сам ты гитлерёныш! – в лучших традициях Люблинской гимназии парирует Ромек.
– Слыхали? – шмуцник оборачивается к товарищам. – Нацепил фашистский значок, да еще и дерзит!
Товарищи смеются, и этот смех крайне неприятен.
– Дай ему в лоб, Мордехай! – советует кто-то. – Может, поумнеет.
Мордехай берет Ромека за грудки и подтягивает к себе. Он старше и сильнее. С ним еще несколько пар кулаков. Надо было слушаться Лейзера.
– С такой эмблемой разве поумнеешь? – весело говорит узкоглазый и срывает с рубашки Ромека значок. – Меняемся, гитлерёныш? Мы тебе повязку, ты нам свою медальку. Отнесем ее на выставку, в музей фашизма. Как, согласен?
– Отдай, сволочь! – задушено хрипит Ромек. – Это вы тут фашисты, не я. Десять на одного…
– Да я тебя и один закопаю, – улыбается Мордехай и сильно бьет Ромека в подбородок. – Добавьте ему, парни. Переломаем фашизму кости!
Улица переворачивается перед глазами люблинского бейтаровца, ноги подкашиваются, и Ромек падает на спину, затылком на край тротуара. По дороге он успевает поймать еще несколько кулаков и, видимо, потом, уже лежа, тоже. «Добавьте ему, добавьте!» – это последнее, что он слышит, перед тем как окончательно уплыть в небытие.
Сознание возвращается медленно и неохотно, красными вспышками, желтыми буквами на черном фоне. Буквы складываются в надпись: «Наверно, я убит».
– Эй! Слышишь? Ты меня слышишь? Эй!
«Слушают, но не слышат…» – говорят красно-желтые буквы.
– Эй, открой глаза!
Ромек приоткрывает один глаз и видит ангела. Выходит, не соврал Лейзер Папирошкес. У ангела нежное продолговатое лицо, пухлые губы, большие карие глаза с широченными черными-пречерными зрачками и гладкие каштановые волосы, расчесанные на прямой пробор и, скорее всего, очень длинные, мягкие и пушистые наощупь. Досадно, что мертвые лишены возможности убедиться, действительно ли это так. Во всяком случае вежливость требует поздороваться. Вот только на каком языке говорят ангелы? Наверно, лучше всего подходит иврит, но поди знай, какую его версию предпочитают на небесах – ашкеназскую или сефардскую? Не обидеть бы ненароком божественного посланника… Родной идиш лишен требуемой торжественности, немецкая речь оккупирована нацистами, на французском Ромек свободно читает, но объясняется с горем пополам. Остается польский…
– Ангел… – шепчет он разбитыми губами и морщится.
Оказывается, мертвым тоже больно… – неприятная неожиданность.
– Аньол? – повторяет ангел польское слово и тут же переходит на идиш. – Кто ж тебя так отделал, Аньол? Не иначе, фашисты. Можешь встать? Ну-ка…
Ромек чувствует, что его тянут за обе руки, побуждая подняться на ноги, и, охнув, подчиняется. По всем признакам получается, что он скорее жив, чем мертв, хотя каждая клеточка его тела – особенно, ребра, яростно протестует против насильственного воскрешения. Ангел… впрочем, никакой это не ангел, а просто девушка… Вернее, не «просто», а поразительно красивая девушка, каких ему еще не приходилось видеть даже на картинке, натуральный ангел. Ну вот, черт подери, опять потянуло на ангельскую тему – это всё Папирошкес, его глупости. Глупости глупостями, зато Папирошкес сейчас цел и здоров, в отличие от некоторых… Девушка доводит его до скамьи и садится рядом. Тут только Ромек замечает синюю повязку на своем рукаве. Надо же! Шмуцники исполнили-таки свое издевательское намерение: нацепили на него эту подлую тряпку!
– Аньол, ты как? – сочувственно произносит девушка. – Сильно болит? Наверно, тебе надо в больницу.
Он мотает головой:
– Не Аньол. Я Ромек. Ромек из Люблина.
– Из Люблина? – восклицает она. – Я родилась в Люблине. Бабушка до сих пор там живет. Меня зовут Юлька, Юлька Фишман. То-то я вижу, что ты не из варшавской ячейки. Я ведь тоже шмуцница и всех варшавских знаю. Тоже из Люблина и тоже шмуцница! Вот, смотри!
Она показывает на свою левую руку, и Ромек видит повязку – такую же, как и у врагов, только что избивших его смертным боем. Выходит, ангел слетел к его бесчувственному телу не просто так, а из-за повязки. Из-за повязки божественная красавица по имени Юлька Фишман приняла его за своего, за шмуцника, избитого фашиствующими бейтаровцами. Из-за повязки она сейчас нежными касаниями платочка вытирает кровь с его разбитой физиономии. И он будет последним идиотом, если снимет сейчас с рукава эту проклятую, враждебную, спасительную, восхитительную тряпку.