возврат к «Несвоевременным письмам»
Милостивый государь Владимир Васильевич,
Невзирая на Ваше повторное (и, должен заметить, чересчур, на мой вкус, настоятельное) обращение, вынужден подтвердить свой категорический отказ принять присланную Вами рукопись. Честно говоря, я теряюсь в догадках, что побудило Вас, человека со столь безупречной репутацией, дать высокую оценку этому слабому во всех отношениях тексту. Возможно, Ваш протеже заслужил эту доброту какими-то иными, внелитературными заслугами? Возможно, он отличился на общественном поприще, и Вы хотите почтить его еще и писательской славой? Так или иначе, я не позволю посторонним факторам влиять на мое чисто профессиональное мнение. В то же время я слишком уважаю Вас, чтобы отделаться формальной отпиской, а потому прилагаю подробный анализ повести – с надеждой, что, ознакомившись с ним, Вы поймете и причины моего решения.
Начну с того, что текст не выдерживает критики со стилистической точки зрения. С первых же строк автор, как ребенок, путается в элементарных связях между членами предложения. Вот, извольте:
Так что, услыхав о смерти Ивана Ильича, первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых.
Разве это не типичная хрестоматийная ошибка, характерная для полуграмотных школьных сочинений? Помните знаменитое «подъезжая к станции, у меня слетела шляпа»? Случайность? Но буквально вслед за этим перлом идет целая россыпь, сосредоточенная в рамках всего лишь одного несчастного предложения:
Лицо Шварца с английскими бакенбардами и вся худая фигура во фраке имела, как всегда, изящную торжественность, и эта торжественность, всегда противоречащая характеру игривости Шварца, здесь имела особенную соль.
Помилуйте, Владимир Васильевич, как можно пропустить такое, не поперхнувшись? Возможно, бакенбарды здесь и английские, но текст напоминает безграмотный перевод с немецкого! «Лицо… и фигура… имела»… Если глагол относится к обоим существительным, то должно быть «имели», если же только к «фигуре», то осиротевшее «лицо» повисает в воздухе вместе с бакенбардами.
Нельзя не отметить и неряшливые словесные повторы: «всегда… всегда…», «Шварца… Шварца…», «имела… имела…». А что Вы скажете про чудовищный оборот «характер игривости Шварца»? Это еще что за зверь? Что тут имеется в виду? Игривый характер Шварца? Характер (в смысле – особенность) игривости Шварца? Или тут просто пропущен союз: «характеру и игривости Шварца»? Или автор имел в виду нечто иное, обычной логике недоступное?
Но двинемся дальше вслед за злополучным шварцевым лицом, зависшим в воздухе наподобие улыбки Чеширского кота.
Дамы прошли на лестницу к вдове, а Шварц, с серьезно сложенными, крепкими губами и игривым взглядом, движением бровей показал Петру Ивановичу направо, в комнату мертвеца.
Здесь снова проблема в неоднозначности подчинения. Куда прикажете приставить этот «игривый взгляд»? К описательному фрагменту («Шварц с серьезно сложенными, крепкими губами и игривым взглядом…») или к фрагменту действия («Шварц… игривым взглядом, движением бровей показал…»)? Конечно, можно догадаться: видимо первое; но зачем автор заставляет читателя догадываться? А затем, что он бы и написал точнее, но не может: ведь это требует умения, которого Вашему протеже, увы, не хватает катастрофически. Но вернемся к разбираемой здесь несчастной фразе – вернее, даже не ко всей фразе, а к ее «губам». Выражение «серьезно сложенный» в сочетании со словом «крепкий» вызывает логичную ассоциацию с крепкой комплекцией (например, принятые речевые обороты звучат так: «она хорошо сложена», «у него плотное телосложение»).
Но автор-то имеет в виду отнюдь не комплекцию. Он пытается сказать, что злополучный Шварц сложил губы в фигуру, придающую лицу серьезное выражение. Положа руку на сердце, Владимир Васильевич, можно ли оправдать это неуклюжее, порождающее излишние ассоциации употребление абсолютно не подходящего к случаю глагола? Ну отчего не сказать: «плотно сжал губы»?
Увы, Ваш протеже испытывает проблемы не только в рамках отдельно взятой фразы. Он затрудняется и в установлении связи между предложениями. Судя по всему, он просто не слышит, не чувствует речь. Что называется, медведь на ухо наступил. Вот еще один пример все из той же первой главки (редко встретишь такую концентрацию ляпсусов даже в текстах начинающих авторов):
Но, видно, Петру Ивановичу была не судьба винтить нынче вечером. Прасковья Федоровна, невысокая, жирная женщина, несмотря на все старания устроить противное…
После «была не судьба винтить», читатель законно ожидает, что в следующей фразе последует объяснение – отчего «не судьба», что помешало ожиданиям Петра Ивановича? Поэтому упоминание о «стараниях» Прасковьи Федоровны «устроить противное» логично воспринимаются именно в этом ключе. Дудки! У автора на уме нечто совершенно иное, в логику действия никак не ложащееся, зато привычно косноязычное:
…все-таки расширявшаяся от плеч книзу, вся в черном, с покрытой кружевом головой и с такими же странно поднятыми бровями, как и та дама, стоявшая против гроба, вышла из своих покоев с другими дамами и, проводив их в дверь мертвеца, сказала…
А как Вам эта «дверь мертвеца»? Боже, Боже милостивый… А вот еще, навскидку – там, какую фразу ни возьми, глаза на лоб лезут:
…они сели у стола: она на диван, а Петр Иванович на расстроившийся пружинами и неправильно подававшийся под его сиденьем низенький пуф.
Ладно, «расстроившийся пружинами» давайте спишем на авторское своеобразие. Но, может быть, Вы объясните мне, грешному, чье тут «его сиденье» имеется в виду? Возможные кандидаты таковы: стол, диван, пуф, Петр Иванович. У первого предмета сиденья не может быть по определению, иначе такой стол назывался бы, например, партой. Второй (диван) занят противной лицемеркой Прасковьей Федоровной. Петр Иванович тоже, вроде как, если и обладает, то не сиденьем (на котором сидят), а седалищем (которым садятся). Остается пуф? Уф-ф, значит пуф-ф. Но тогда слово «его» тут не к месту, ибо звучит не по-русски. Тогда нужно «неправильно подававшийся под своим сиденьем низенький пуф». Хотя и это ужасно. Впрочем, перед нами один из тех текстов, которые невозможно выправить никаким редактированием.
Для чтения этой так называемой «прозы», Владимир Васильевич, требуется переводчик на русский, потому что зачастую непонятен самый смысл фраз. Хотя время от времени автор все же снисходит до подсказок. Например, здесь:
Петр Иванович кивнул ему головой…
Прямо скажем, необходимое пояснение – ведь обычно люди кивают не головой, а чем-то другим… Но довольно о стиле. Я взял первые попавшиеся примеры с начальных страниц начальной главы рукописи. Избавлю и Вас, и себя от продолжения: ведь дальше всё в том же духе, писано тою же неумелой рукой глухого к слову, далекого от литературы человека.
Кто ясно мыслит, тот ясно излагает; но, возможно, Ваш протеже представляет собой исключение, и эта косноязычная повесть содержит невиданные идейные открытия, образцы мощи человеческого духа? В таком случае можно было бы – во благо человечества – засучить рукава и, переписывая едва ли не каждую фразу, привести рукопись к удобочитаемому виду. Увы, и здесь читателя ждет разочарование, чтоб не сказать больше.
Содержанием повести является конспективное описание жизни некоего Ивана Ильича, обычного, подчеркнуто среднего провинциального чиновника, завершающееся подробным рассказом о его же болезни и смерти. Родился, учился (в Правоведении, между прочим, как и Вы; уж не этим ли объясняется Ваше великодушное участие в судьбе автора?); затем начал служить, делал карьеру, женился, прошел через семейные неурядицы, добился относительного служебного успеха, заболел, умер. Вот, собственно, и вся недолга.
Вы скажете – и справедливо скажете – что это всего лишь каркас, что к такому скучному скелету можно свести многие произведения, включая и самые великие. Согласен. Но согласитесь и Вы, что подобная банальность сюжета существенно ограничивает область литературной оценки повести. Ее уже никак не получится отнести к тем жанрам, которые пользуются неизменным успехом у публики, хотя и презираются некоторыми высоколобыми критиками. Вы скажете, что автор и не ставил перед собой задачу написать детектив, приключенческий роман или душещипательную мелодраму. Хорошо, я готов принять это к сведению, но ясно, что пренебрежение к занимательности сюжета сразу помещает текст в довольно узкую нишу, к которой обычно предъявляются требования весьма специфического характера.
Какие именно? А вот, извольте. Истинный мастер слова в состоянии нарастить на банальнейший сюжет, скажем, обычной прогулки волшебные описания мокрого луга, лесной тишины, ночного неба и прочих природных чудес. Такая проза и в самом деле не нуждается в сюжетной занимательности; она читается, как стихи, и тем ценна. Примеры Вам известны – взять хоть рассказы господина Тургенева. Но, как мы уже выяснили, Вашему протеже красоты стиля более чем чужды. Что ж, тогда сузим нишу еще теснее, до жанра, именуемого в просторечии «идейным», проповедническим, призванным, если не направить, то хотя бы сориентировать читателя в чаще ценностных мировоззрений. Думаю, Вы не станете спорить с таким определением жанра присланной Вами рукописи; да и как тут поспоришь, если других вариантов, похоже, и не осталось.
Итак, идейный жанр. Известно, что тексты такого рода подвержены двум серьезным угрозам. Во-первых, автор-проповедник не имеет возможности оступиться в мелкотемье (то есть представить публике идею мелкую, не стоящую серьезного рассмотрения) – ведь в этом случае в тексте не останется уже вовсе ничего интересного. Во-вторых, он должен бороться с соблазном свалиться в публицистику – речь, как-никак, идет о художественном тексте! Опасность, таким образом, поджидает «проповедника» и справа, и слева; жаль, что Вы не объяснили этого своему протеже.
Неудивительно, что даже самые талантливые писатели-проповедники избегали излишней чистоты этого жанра. Скажем, господин Достоевский отнюдь не чурался разнообразить свою проповедь детективом, а тот же господин Тургенев – мелодрамой. Их персонажи, исполняя традиционную жанровую роль, контрабандой проносят в пространство текста необходимые автору детали мировоззрения – как оружие затеваемой идейной войны. Стандартный сюжет мелодрамы и детектива становится, таким образом, прикрытием для нестандартной войны ценностей. При этом сам автор сочувствует вполне определенной стороне; но иногда он позволяет себе остаться над схваткой, дабы не давить на читателя своим выбором. Мастерство рассказчика заключается в том, чтобы воюющие стороны выглядели живыми людьми, а не картонными манекенами с налепленными на лбу табличками «Ницшеанец», «Святая», «Верующий», «Нигилист» и проч.
Всё это общие места, известные Вам не хуже, чем мне, и я повторяю их здесь лишь для того, чтобы понятнее стал мой разбор присланной Вами повести. Она, собственно, и не представляет никакой «борьбы идей»; читатель не найдет в ней соперничающих мировоззрений, да и персонаж там, по сути, один – сам Иван Ильич (остальные – его же клоны, призванные чуть позже разделить его же судьбу). То есть повесть лишена не только событийного сюжета – она лишена и сюжета идейного! Если господа Достоевский и Тургенев предлагают читателю выбор между Раскольниковым и Порфирием, Свидригайловым и Соней, Алешей и Иваном, Базаровым и Кирсановым, то в тексте Вашего протеже выбирать буквально не из чего. Один персонаж, одно мировоззрение, одна проповедь. Как сказали бы современные мне жители Америки, «my way or highway», что в примерном переводе на Вашу реальность означает «по-моему или по этапу».
Что ж, это упрощает задачу оценки. Заметьте, я двигаюсь методом исключения: сначала мы отбросили стиль, затем событийный сюжет, затем сюжет идейный. Осталось одно: проповедь. Честно говоря, на этом можно было бы и закончить. Ведь проповедь – факт не литературы, а религии. Проповедь – это не для писателя. Проповедь – это для попа, для имама, для гуру. Уж не гуру ли Ваш протеже, милейший Владимир Васильевич? Уж не бродит ли он босым-бородатым по заливным лугам с косой наперевес, в окружении толпы верных адептов? Уж не лезет ли под юбку каждой женщине, оказавшейся в пределах досягаемости (известно, что эти типы необычайно активны в половом смысле)? Если так, то я бы на Вашем месте поостерегся: все гуру – мошенники (хотя знавал я и одного честного по имени доктор Вов-Ху – он проповедовал персональный магнетизм).
Повторяю, на этом можно было бы и закончить, но я продолжу – сугубо из уважения к Вам. Тем более, что разбор вышеупомянутой проповеди довольно прост, ибо вся она суммируется всего лишь двумя пунктами. Для начала автор заявляет типичную обыкновенность главного героя. Иван Ильич – среднее арифметическое человечества, каким его видит автор рукописи. Среднее до буквальности:
У него было три сына, Иван Ильич был второй сын.
Ну да, помним, «Конек-Горбунок». У него было три сына: «старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак…» Так вот, Иван Ильич – именно «и так и сяк», воплощенная посредственность, «как все». Система его моральных ценностей описывается автором следующим образом:
…были в Правоведении совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе, в то время, как он совершал их; но впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них.
Вот так, просто. Помилуйте, да существуют ли на земле люди, описываемые подобной поверхностной формулой? Мораль – сложная штука; ее отношения с человеческой душой противоречивы и подчинены многим разнонаправленным процессам, давлениям, силам. Результат представляет собой сумму множества векторов, меняется ежеминутно и уж никак не может быть описан столь элементарным образом. Возможно, среднеарифметический муляж и способен протянуть среднеарифметическую продолжительность жизни на этом среднеарифметическом моральном основании, но живой человек? Увольте, не верю, да и кто поверит?
Впрочем, автору незачем заботиться о возражениях: возражение возможно в диалоге, а в проповедях-монологах оппонентов не существует в принципе. Автор вообще звучит чрезвычайно уверенно, и это лишний раз выдает в нем гуру. Знаете ли Вы, Владимир Васильевич, какое слово в русском языке более всего выражает авторскую уверенность? Это слово «всегда». Так вот, в небольшом по объему тексте Вашего протеже оно встречается 28 раз! Например, уже знакомый нам Петр Иванович входит в комнату, где лежит мертвец:
Петр Иванович вошел, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему там надо будет делать…
Помилуйте, Владимир Васильевич! Откуда у Вашего гуру такая безапелляционная уверенность? С чего он взял, что в такой ситуации люди ВСЕГДА испытывают именно такое недоумение? Так-таки и всегда, так-таки и все без исключения – и дети, и возлюбленные, и родители, и друзья? Экое всеведение! Впрочем, не исключено, что в мире арифметически усредненных людей есть и некое арифметически усредненное «всегда». Но какое отношение это имеет к истинному положению дел?
Самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я.
И снова это «как всегда», снова эта поразительная, ни на чем не основанная безапелляционность! Ваш протеже, как и всякий гуру, ничуть не сомневается, что видит всех насквозь. Его можно понять: в мире, где ВСЕ и ВСЕГДА ведут себя сообразно плоской и поверхностной авторской трактовке, любой шаг любого среднеарифметического Ивана Ильича и идентичного ему Петра Ивановича заранее известен и легко предсказуем. Но у этой картонной бутафории нет никакой связи с жизненной реальностью. Ни-ка-кой!
Я не зря говорил выше о проповеди; одним из расхожих приемов проповедника является повторяемость, причем, чем сомнительней утверждение, тем чаще, тем назойливей оно должно повторяться. То же самое относится и к повести Вашего гуру. Ну много ли надо слов для того, чтобы донести до читателя несложную мысль о типичности образа Ивана Ильича? Кому-то хватило бы и одной ссылки на Ершова; менее внимательным потребовался бы абзац и еще две-три фразы, тут и там разбросанные по тексту – для напоминания особо забывчивым. Но это верно для литературного текста; у проповеди, как я уже отметил, иные принципы.
Ваш протеже вколачивает свой тезис в читательскую голову на протяжении нескольких глав – скучно, назойливо и, конечно же, косноязычно. Уже на третьем абзаце хочется крикнуть: да понял я, понял, не надо повторять! Довольно! Но автор все множит и множит свои занудные трюизмы. В этом упрямстве есть что-то садистское; он словно мстит читателю за то, что тот читает. Карьера, женитьба, ссоры с женой, старость, болезнь… – а-а-ах! – скулы сводит от зевоты. Текст этих глав более всего напоминает судебный документ, составленный молодым делопроизводителем, лелеющим смутную претензию на литературный талант. Подобные «творения» обычно возвращаются к автору уже с уровня ближайшего начальственного стола с резолюцией: «Переписать, убрав грошовую психологию».
Кстати, это ведь Вы писали о глубине психологического анализа? Милостивый государь Владимир Васильевич, Вы уверены, что мы говорим об одной и той же повести? Ну какую глубину можно отыскать в этом ряду банальных описаний, лишенных какой бы то ни было оригинальности, свежести, индивидуальных черт? Ну что тут есть нового, интересного? Что, родившись, отучившись и начав самостоятельную жизнь, человек стремится продвинуться по службе? Что, создав семью, он рано или поздно вступает в пору неурядиц? Что старость не радость? Что болезнь – причина для грусти? Что смерть страшит? Но все вышесказанное не выводит повествование за рамки давно известных, оскомину набивших банальностей. Где тут Вы увидели глубину?
Вторым пунктиком автора является обличение тотальной лжи, полностью закабалившей бытие среднеарифметических муляжей. Лицемерие – этим ужасным грехом грешат ВСЕ без исключения, грешат, понятное дело, ВСЕГДА, но осознает это и ужасается этому один лишь Он, Автор. Он – и Иван Ильич, прозревший перед лицом смерти. Этими двумя фишками (первая: все одинаково равны среднеарифметическому Ивану Ильичу; вторая: все одинаково лгут и лицемерят) и исчерпывается идейный багаж проповеди… – пардон, повести.
Не знаю, как ВСЕ, но Ваш протеже лжет несомненно. Потому что, во-первых, люди неизмеримо сложнее сотворенного им плоского картонного манекена. А, во-вторых, лишь неумный человек может ставить клеймо лицемерия на стандартные поведенческие ритуалы, выработанные многолетней культурной традицией. Автор лжет едва ли не в каждой детали: кто-то у него подмигивает «печально», но смотрит при этом «игриво» (попробуйте-ка проделать такой трюк одним и тем же глазом), кто-то изображает клоуна на брыкающемся пуфе (живой человек давно пересел бы на более удобное сиденье или просто встал бы). А Иван Ильич доживает свои последние часы на опиуме – настолько велика боль, и тем не менее нам сообщается, что:
…ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение. Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то».
Все это настолько надумано, неестественно, склеено, слеплено… – как Вы этого не замечаете, с Вашим-то умом и талантом? Пожалуй, единственное не совсем банальное откровение Вашего протеже заключается в том, что нельзя советоваться с докторами:
Ухудшало его положение то, что он читал медицинские книги и советовался с докторами. Ухудшение шло так равномерно, что он мог себя обманывать, сравнивая один день с другим, – разницы было мало. Но когда он советовался с докторами, тогда ему казалось, что идет к худшему и очень быстро даже. И несмотря на это, он постоянно советовался с докторами.
Признайтесь, он ведь все-таки гуру? Правда? Это ведь они запрещают своим адептам лечиться у докторов. Владимир Васильевич, я надеюсь, что Вы сами еще не отказались от медицины в пользу этого нелепого шарлатана? Но вернемся к повести. Лжецы-доктора сделали свое черное дело: муляж человека помирает в жутких нравственных страданиях. Тут-то, на смертном одре, и происходит вышеупомянутое прозрение: герой осознает, что жил-то он, оказывается, по лжи!
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, – та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в этой лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду… была ужасно мучительна для Ивана Ильича.
Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, – каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания.
«Не то»? Гм… Что же тогда «то»? В чем правда, где истина? До этого во всем тексте в положительном ключе упоминался лишь деревенский здоровяк Герасим:
Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича.
Вот он, оказывается, луч света в темном царстве, олицетворение наивной правдивости народного естества! Но и Герасим уже порядком испорчен всеобщей лживостью: уже и «никак нет-с» говорит, лицемер этакий. Того гляди, онемеет, схватит собачку и убежит дворничать к тургеневской барыне. Нет-нет, на такого не обопрешься… Что же тогда? Ради чего читатель продирался сквозь эти скучные сцены – банальные до заворота кишок и тяжелые для чтения уже из-за одного только косноязычия – вдобавок к больничному натурализму, претящему и больным, и здоровым?
Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? – спросил он себя и вдруг затих. …Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет.
– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!
Свет. Свет? И ради этого меня тащили по всем этим слепым кишкам, блуждающим почкам и больничным уткам? Не лучше ли было сразу щелкнуть выключателем? Нет, как хотите, Владимир Васильевич, но мой знакомый гуру Вов-Ху оперирует своим персональным магнитом намного, намного удачнее.
Надеюсь, теперь Вам ясны причины, по которым я не могу принять к публикации эту лживую, тенденциозную, безапелляционную, бесталанную белиберду. Позвольте напоследок добавить и еще кое-что.
Спрос на шарлатанов, увы, не переводится: есть достаточно много людей, которые только и ищут, кому бы вручить тяжесть своей постылой свободы – особенно, когда речь идет о самой тяжелой из свобод – свободе духа. Но даже они никогда – никогда! – не поверят шарлатану без свиты.
Говорят, что свита делает короля, но это утверждение куда более верно по отношению к обманщикам. И поэтому нет прощения тем, кто своим присутствием, своей неумеренной похвалой выстраивает для мошенника его самую первую, начальную свиту, ядро его будущей секты. Они – главные виновники, они несут на себе ответственность за все горькие последствия его лжеучения.
Мне очень хочется верить, что Вы и Ваши друзья не позволите шарлатану использовать вас в качестве такого ядра.
С глубоким уважением,
Искренне Ваш,
Несвоевременный Корреспондент.
Бейт Арье, сентябрь 2012