драма в двух действиях
Действующие лица
Рахель
Шошана (ее сестра)
Накдимон (фермер)
Шмуэль (функционер)
Двора (его жена)
Берл (идеолог)
Залман (интеллектуал)
Михаил (студент)
Все, кроме Рахели и Михаила, примерно одного возраста: 40 лет, плюс-минус 2 года. Шошана одета по городской моде конца 20-х годов. Шмуэль и Залман тоже одеты по-городскому: туфли, брюки, рубашки, галстуки. Берл – немного попроще, то есть без галстука и в сандалиях. Накдимон и Двора – в рабочих комбинезонах и грубых башмаках. Рахель и Михаил молоды и воздушны, как и полагается призракам.
Д е й с т в и е п е р в о е
На сцене врытые в землю скамьи и стол, несколько деревьев. За деревьями – вид на долину и горы вдалеке. Слышен шум мотора подъехавшего грузовика. Двигатель чихает, задыхается, глохнет. Входят Шошана, Двора, Залман и Берл.
Шошана: Ну и что теперь? (садится на скамью и начинает обмахивать лицо платочком).
Залман: Похоже, приехали.
Берл: Да бросьте вы плакать! Лучше посмотрите, какой вид!
Шошана (саркастически): Ну да! Давайте теперь радоваться, что застряли здесь, а не в каком-нибудь малярийном болоте!
Двора: Вообще-то и в самом деле могло быть рядом с болотом. Так что…
Залман: Может, починят? Накдимон и Шмуэль…
Шошана (перебивает): Да чего они понимают, твои Накдимон и Шмуэль? Первый только и умеет что коровам хвосты крутить, а второй вообще… (замолкает, многозначительно взглянув на Двору).
Двора (устало): Ты-то откуда знаешь?
Шошана: А чего тут знать-то? Функционер – он что? Функционер – он заседает. А грузовик чинить – тут механик нужен.
Берл: Какой вид! Какой вид!
Входит Шмуэль. За ним идет Накдимон, вытирающий руки о промасленную тряпку.
Залман: Ну что?
Шмуэль: Плохо дело. Нужна какая-то деталь. Безобразие!
Накдимон: Порвался маслопровод. Это бывает.
Шмуэль (раздраженно): Бывает, бывает… всякое бывает! Надо предусмотреть, если… если… (раздраженно машет рукой)
Двора: Не нервничай. Тебе вредно.
Берл: Так что теперь? Пойдем пешком?
Шошана: Вы с ума сошли!
Накдимон: Не пугайся. Товарищ шутит. Шофер пошел за помощью в ближайший кибуц. Там должны быть запчасти.
Залман: А если нет?
Накдимон: Не будет в этом – будет в другом. В крайнем случае заночуем здесь. Место хорошее, продувает, комаров нет (хлопает себя по шее)… почти.
Шмуэль: Проклятье! У меня вечером важное заседание.
Берл: А у нас с Залманом газета. Надо подписать номер в печать.
Шмуэль: Газета! Газету и без тебя подпишут! А без меня… без меня…
Двора: Не волнуйся, Шмулик. Тебе вредно.
Шмуэль: Отстань! Ты тоже…
Берл: А чего ты на нее кричишь? Она, что ли, виновата, что машина сломалась? Если уж на то пошло, кто грузовик заказывал? Ты!
Шмуэль: Ну, я! Так что? Это не мой личный грузовик! Это грузовик партии! А вот жена – личная. Хочу – кричу.
Накдимон: Грузовик партии… Какая партия, такой и грузовик…
Берл: Что-что?
Шмуэль: Да-да. Интересно было бы услышать, что товарищ имеет в виду…
Двора (гневно хлопает ладонью по скамье): Хватит! Хватит! Постыдились бы лаяться! Грузовик… партия… газета… заседание… Там в кузове – она, помните? Она, одна! И опять все ее бросили! Позор… Боже, какой позор… (закрывает лицо руками).
Пауза. Все явно пристыжены.
Залман (нерешительно): В самом деле, нехорошо. Может, лучше перенесем ее сюда?
Шмуэль: Зачем? Чем плохо в кузове?
Двора (кричит): И ты еще спрашиваешь?! Именно ты! Затем, что там она одна! Это ты можешь понять?!
Шмуэль (смущенно): Хорошо, хорошо… Я – что… Я не возражаю. Хотите перенести – давайте перенесем. Берл, ты как?
Берл: Двора права. Надо перенести сюда. Там… мало ли что… птицы, шакалы…
Шмуэль: Значит, решено. Голосовать не будем. (властно) Тогда так. Накдимон и… и… (в нерешительности) Залман, поможешь Накдимону?
Шошана: А почему именно Залман? Сам не можешь?
Накдимон: Товарищ секретарь больше по организационной части. А когда чего нести – тут уже без передового рабочего класса как без рук.
Берл: Ну, Залман, скорее, трудовая интеллигенция. Из рабочего класса у нас только ты да Двора…
Двора: Хватит! Я сказала – хватит!
Шмуэль: Вот именно: хватит! При чем тут рабочий класс? Просто Залман и Накдимон как бы… (мнется) как бы… ближе всего. Не считая ее сестры (указывает на Шошану). Но Шошана – женщина, а женщинам…
Накдимон (отбрасывает в сторону тряпку): Бог свидетель, как вы мне все надоели… Залман, ты идешь?
Накдимон уходит, Залман после минутной заминки следует за ним.
Шмуэль: Чего это он такой враждебный?
Берл: Ты еще спрашиваешь. Эти моша́вники-сабры с самого начала нас не принимали. И до сих пор не принимают. Мы для них чужаки – были, есть и будем.
Шмуэль: Да это-то понятно. Но сейчас вроде не время для старых счетов…
Двора: А когда время? На твоих заседаниях?
Шмуэль: Он ведь из Рехо́вота, так?
Шошана: Из Реховота (вздыхает). Ох, Реховот, Реховот… Кстати, Шмуэль, нельзя ли тебя попросить воздержаться от скользких намеков.
Шмуэль: Скользких – это каких?
Шошана: Ты понял. О ней и так каких только слухов не распускали. Неплохо было бы попридержать язык хотя бы сейчас.
Берл: Действительно, Шмуэль. Подумай, кстати, и о Залмане. Вернее, о его жене. Сам знаешь, какая там ревность.
Шмуэль (хохочет): Да уж, вы, бобруйские, жуть какие ревнивые… Хотя, какой смысл ревновать к мертвой?
Двора: Смотря к какой мертвой…
Шошана: Ш-ш! Они возвращаются…
Входят Залман и Накдимон. Они несут носилки; на них – завернутое в белый саван тело. Носилки устанавливаются в глубине сцены.
Шмуэль (начальственным тоном): Ну вот, так-то лучше.
Залман (Берлу, удивленно): Легкая, как перышко. Я и представить не мог…
Накдимон: Точно. Вы же ее не видели в последнее время, после лечебницы.
Залман: А ты видел?
Накдимон (с вызовом): А я видел. Когда ее перевозили, она упросила их заехать ко мне по дороге в Ада́су.
Залман: А, ну тогда понятно. Если из Геде́ры в Адасу, то Реховот как раз по дороге. Наверно, поэтому. Тогда понятно.
Накдимон: Я ее не узнал. Одни глаза остались. Посмотрел я на эти глаза… (голос его прерывается) и… и…
Шмуэль: Я бы пожрал чего-нибудь. У нас ведь с собой есть?
Берл: Что-нибудь есть. Мы от коллектива редакции собрали. Там, в кабине.
Шмуэль: Ну так и принесли бы заодно.
Залман: Заодно? Заодно с чем?
Берл: Да ладно тебе, Залман. Он не это имел в виду. Перекусить и в самом деле не вредно. Пока шофер вернется, пока доедем, пока… это… пока похороним… У меня с утра крошки во рту не было.
Залман (неуверенно): Как-то это… рядом с телом… не по-людски как-то.
Шмуэль: А чего не по-людски-то?
Берл: Рядом с телом не будем. Можно возле грузовика на камне разложить. Женщины вот помогут. Шошана, Двора, вы как?
Двора поднимается, Шошана не двигается с места.
Шошана: Я лучше здесь побуду.
Берл: Накдимон?
Накдимон: Нет, спасибо. Еще объем вашу газету… С голоду помрете – кто тогда статейки строчить будет?
Шмуэль: Ну, как хочешь. Была бы честь предложена. Пойдем.
Шмуэль уходит, за ним – Берл, Двора и Залман. Накдимон садится на скамью напротив Шошаны, кладет голову на стол. Шошана осторожно гладит его по густой шевелюре.
Накдимон: Бог свидетель, Шошана, как они мне все надоели…
Шошана: Накдимон, я ведь одна из них. Я, как и они, родилась не здесь, а в России. И Рахель, кстати, тоже… (кивает на носилки).
Накдимон: Про Рахель не говори. Рахель – другое. Рахель родилась не в России.
Шошана (ласково): А где же, дурачок?
Накдимон: На небесах. Рахель родилась на небесах… Рахель не может умереть.
Шошана: Она умерла, дурачок.
Оба замолкают. Рахель садится на носилках, разматывает саван. Затем она встает и неслышными шагами обходит сцены, встает рядом с Шошаной и Накдимоном, которые не замечают ее присутствия. Поглаживает Накдимона по волосам, дует Шошане в ухо (та отмахивается, думая, что от мухи), затем возвращается к носилкам, смотрит на них, грустно покачивая головой, и, наконец, выходит на авансцену.
Рахель:
Умирает мой бунт бестолковый,
был он весел, и молод, и крут…
Поражения черные вдовы
в мои комнаты тихо бредут.
Успокоят усталых героев,
разожмут, не спеша, кулаки
и пригоршнями пепла покроют
уцелевших костров угольки.
А потом, как вернувшись с погоста,
сядут на пол, белея лицом…
И тогда я пойму: эти гостьи
не покинут уже мой дом.
(уходит в глубь сцены и садится там спиной к залу, глядя на долину)
Накдимон: Как я тогда влюбился! Но в нее нельзя было не влюбиться…
Шошана: Ты был тогда еще мальчиком.
Накдимон: Мальчиком? Вы приехали в девятьсот десятом… (встает и отходит от Шошаны)
Шошана: В девятьсот девятом.
Накдимон: Ну вот. Значит, мне уже исполнилось шестнадцать. А ей было…
Рахель: Девятнадцать.
Шошана: Девятнадцать. Младше меня на год.
Накдимон: Девятнадцать. Но вы тогда ничего не понимали в нашей жизни. Вообще ничего, как малые дети. Я чувствовал себя рядом с нею взрослым мужчиной…
Рахель (поднимается на ноги): Как он был красив, этот Накдимон! Плечистый, сильный, загорелый, с буйной спутанной шевелюрой… Какой у него был чуб! Как ловко он гарцевал на своем жеребце!
Накдимон: Вы тогда двух слов не могли связать на иврите. Можно было спокойно объясняться на идише или по-русски – в Реховоте любой бы понял. Но вы хотели говорить только на иврите.
Шошана: Так решила Рахель. Вернее, Рая. Так ее звали, когда мы приехали в мошаву́. Ее – Рая, меня – Роза. Но она сказала, что мы должны забыть прежний языки и прежние имена. Так в одночасье Рая стала Рахелью, а Роза – Шошаной.
Накдимон: Да, я помню. Вы учили язык в детском саду.
Шошана: Это тоже придумала она. Дети не смеются над тобой, когда ты путаешь слова или совершаешь ошибки. Они просто стараются понять. Не то что взрослые…
Рахель:
Представь, что мы дети – совсем налегке –
без тяжести лет в неподъемном мешке,
что мы не вступили еще на маршрут,
где плачут и помнят, клянутся и лгут,
что мы – как родник ключевой чистоты,
что счастье срываем, как в поле цветы,
и даже в слезах быстротечных обид
смеется нам солнце, и радость кипит.
Рахель подходит к Накдимону, кружится в танце вокруг него.
Шошана: Мы даже не думали, что останемся здесь… так надолго. Недели две, может, три. Мы ведь ехали в Милан, поступать в университет. А Страна – так ее здесь называют Страна с большой буквы С – Страна была просто по пути. Тут жил тогда наш старший брат Яков. Он уже отучился в Италии, в том же Миланском университете. Яков сказал: заезжайте по дороге в Страну. Яков сказал: повидаемся, а заодно посмо́трите, как тут интересно. Посмотрите, а потом поедете дальше, в Италию. Яффа нам не понравилась: грязно, пыльно, крикливая толпа, люди, ослы, верблюды… Неужели это и есть Земля Обетованная? Но Яков сказал: езжайте в Реховот, там сейчас строится новая Страна…
Рахель (продолжая танцевать): И мы поехали в Реховот, к новой Стране и новым людям! Сильные и красивые, как они были непохожи на тех щуплых евреев-заморышей, которые приходили в нашу гостиную в Полтаве и в Киеве! На щуплых заморышей с вечным испугом, шевелящимся на дне зрачков. На пустопорожних болтунов, разглагольствующих на пустопорожние темы. О, люди в Реховоте были скроены совсем из другой материи. А дети! Как прекрасны были родившиеся здесь дети, не знавшие рабства с первого своего часа… В их глазах сияла свобода, каждое их движение дышало энергией. Взгляните хотя бы на него, Накдимона! Разве можно встретить такого героя в Полтаве, Саратове, Кременчуге или даже в самой Одессе? С ним можно было не бояться ничего – вообще ничего! Я еще никогда не встречала такого удивительного парня!
Накдимон: Я еще никогда не встречал такой удивительной девушки! Она не боялась ничего – вообще ничего. А там было чего бояться, поверьте… Днем – изнурительная работа на жаре, ночью – воры и разбойники, скорпионы и змеи, грубая турецкая солдатня, разбойники-бедуины. Но она только смеялась… только смеялась…
Рахель: Какие там были ночи! Черное небо, утыканное светлячками звезд, горький запах земли, сладкий дурман апельсинового цвета… и руки этого парня… Я ложилась на постель из трав и листвы и взлетала, и парила там, вверху, порхая между звездами и месяцем, похожим на венецианскую гондолу. На гондолу в Италии, куда мы с Розкой – вернее, с Шошаной – так и не доехали.
Шошана: Две-три недели… конечно, мы так и не доехали до Италии. Разве можно было оторваться от того чуда свободы, который открылся нам в Реховоте? Хотя… если бы я была одна, то, может, и оторвалась бы… Но с Рахелью это было решительно невозможно. Она заразила меня своей любовью. Не к Накдимону… Накдимон был всего лишь частью этого простора. Страна – вот что притянуло нас крепче самых крепких пут. Страна и ее земля. До Реховота мы знали ее только по книжкам, а теперь стояли на ней босыми ногами. Именно поэтому все тогда носились с нелепой химерой сельского труда – хотели почувствовать землю. Не в идеале, а реально, физически, по́том и мозолями… Странное было время.
Рахель:
Здесь, на лице земли – не в облаках пустых,
здесь, где земля близка, словно родная мать,
будем светиться мы светом ее простым
будем ее печаль втемную принимать.
Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос —
нынешний честный день – потом, слезой, зерном —
мы проживем его – короток, ясен, прост —
наш настоящий день, здесь, на лице земном.
Эй, приходите все! Прежде, чем пала ночь,
ну-ка, нажмем, друзья, тысячью сильных рук!
Может, столкнем его с наших колодцев прочь —
может, столкнем его – мельничный тяжкий круг?
Накдимон: Тогда она еще не писала стихи. Все силы уходили на жизнь. Зато какая это была жизнь! Мне было шестнадцать лет, и я не сомневался, что так будет всегда: шестнадцать лет, и это чудо в моих руках…
Рахель перестает танцевать и отходит в сторону. Накдимон возвращается к столу.
Шошана (саркастически): Как же, как же… Ты плохо знал Раю. Ей всегда было мало. Реховот… В Реховоте уже стояли дома, жили люди, рождались дети. А ей хотелось начать с пустого места, где только земля и руки. Ей хотелось построить всё это самой…
Накдимон: Я до сих пор не могу этого понять. У нас была любовь, был дом, было дело. Ты ведь знаешь: я был готов всю жизнь носить ее на руках. Всю жизнь…
Шошана: Я ж говорю: ты совсем не знал ее. Носить на руках! Она всегда предпочитала ходить своими ногами. Вернее, летать на своих крыльях. Другие ей только мешали. Отец, сестра, любимый… Я это сразу почувствовала, когда она стала звать меня с собой в Галилею. Давай потихоньку сбежим в Галилею, говорила она, выращивать виноград. Я спросила: а как же Италия? Мы и так уже потеряли год. К черту Италию, рассмеялась она, – здесь виноград слаще…
Накдимон: Меня она не позвала. А я пошел бы за ней хоть в пустыню.
Шошана: Конечно, я отказалась! Тогда уже начали строить Тель-Авив, отец купил там несколько участков и я поехала к нему. Сколько можно? Все эти сельские радости хороши в меру. Цивилизованные люди живут в городах.
Накдимон: Я бросил хозяйство, взял ружье и лошадь и поехал ее искать. В Галилею, в Са́джеру, где такие недотепы, как вы, учились пахать землю. Мне сказали, что она там уже была и должна вернуться. И я остался в Саджере инструктором, ждать ее возвращения. Учил вас, городских дураков. Хотя легче было научить осла играть на флейте. Потерянное время. Мы тогда называли вас «московы».
Шошана: Глупо. Почему именно «московы»? Тогда была черта оседлости, в Москву евреев не пускали.
Накдимон: Моя бы воля – я бы вас и сюда не пустил. Работать вы не умели, только языками трепали, бегали с места на место, партии создавали. Приезжали, уезжали, снова приезжали… Тьфу!
Шошана: Рахель тоже была «москова»?
Накдимон (с вызовом): Конечно! Тоже бегала туда-сюда. Из Реховота в Саджеру, из Саджеры на Карме́ль, с Кармеля на Кине́рет… Разве настоящий земледелец так делает? Настоящий земледелец привязан к земле, корнями врос. А вы, «московы», как были перекати поле, так и остались.
Пока Накдимон говорит, входят Берл и Залман.
Берл: А где бы вы были без нас, Накдимон? Так и ковырялись бы мотыгами в сухой земле. Перекати поле… Как будто есть смысл всю жизнь просидеть на одном месте. Под лежачий камень вода не течет.
Накдимон: Да, но не так же! Вот ты сколько здесь поселков сменил?
Берл (смущенно): Ну… да… не помню. Четыре или пять. Может, больше.
Накдимон: Тот-то и оно! Приехал-то, небось, как и все вы, работать на земле, так? Как это вы тогда говорили… – религия труда! Красиво! А как до дела дошло, до первых мозолей, тут-то ручонки и опустились. Попробовали, да и бросили. А Залман так и вовсе полугода не продержался, сбежал в Европу. И чем это закончилось? Где вы сейчас оба пашете и бороните? В газете, за письменным столом! Других-то легко в поле посылать… Религия труда! Тьфу!
Залман (примиряюще): Хорошо, Накдимон, не кипятись. Ты у нас соль земли, а мы – так, обслуга. Сходи поешь, а то там как раз соли не хватает. Шошана, ты тоже. А мы с Берлом пока тут побудем, чтоб ее одну не оставлять.
Шошана (вставая): Шофер еще не вернулся?
Залман безнадежно машет рукой. Шошана и Накдимон уходят.
Берл: Ты действительно так думаешь?
Залман: О чем ты?
Берл: Что эти кулаки и мелкобуржуазные хозяйчики – соль земли, а мы, социалисты и организаторы рабочего класса, – всего лишь обслуга. Ты действительно так думаешь?
Залман: Конечно, нет. Ты с ума сошел. Это так, в шутку. Надо же его как-то успокоить. Еще не хватало устраивать тут склоку перед… (оглядывается на носилки) перед ней…
Берл: Ты ведь знаешь, что она всегда была за нас. За социалистическую рабочую партию. Против кулаков и ревизионистов. За коллективный…
Залман (мягко): Берл, не надо. Не ко времени это. Давай сначала ее до могилы довезем, а уже потом будем речи толкать.
Садятся за стол. Берл достает из кармана фляжку, наливает в пробку-стаканчик.
Берл: Помянем ее.
Выпивают – один из стаканчика, другой из горлышка.
Залман (морщась): Водка. Чего ж ты не сказал, что у тебя есть? Выпили бы со всеми. А так нехорошо.
Берл: Я с этой сволочью пить не стану, а уж Рахель поминать – тем более. Ты что, забыл, как он с ней поступил?
Залман: Брось. Дело прошлое… И вообще, вы теперь в одной партии.
Берл: Верно, в одной… Давай еще по глотку…
Выпивают.
Берл: Залман…
Залман: Да?
Берл (неловко): Если уж о прошлых делах заговорили…
Залман: Да?
Берл: У тебя с ней действительно что-то было?
Залман: Иди к черту.
Берл: Ладно. Не хочешь – не говори. (отхлебывает из фляжки)
Залман: Послушай. Я приехал в Страну летом 11-го года, работал в Мерхавии, к вам на Кинерет выбирался урывками и уже через несколько месяцев вернулся в Европу. В следующий раз я увидел ее только в 24-ом, тринадцать лет спустя, когда она уже была серьезно больна… (разводит руками). И ты еще спрашиваешь… Что там могло быть?
Берл (упрямо): Она тебе стихи посвящала.
Залман: Да не мне! Тому времени! Помнишь, какое это было время? Помнишь? (декламирует) «Я помню тот высокий пик – свечой в долинной тьме…» Черт! Дай-ка! (пьет из фляжки) Из наперстка сам пей…
Рахель:
Я помню тот высокий пик
свечой – в долинной тьме
и свой задорный, юный крик
с вершины, миру: «Эй, старик!» —
и эха смех.
Прошли года, сменился вид,
и нету прежних гор,
но эхо… эхо всё звенит,
как прежде – острием в зенит —
с тех самых пор.
С печальной ярмарки разлук,
с поникших, прошлых вех
забрать с собой хоть этот звук
хоть этот взмах незримых рук,
хоть эха смех.
Берл: Помню ли я… Разве можно забыть тот день? Мы взяли лодку и поплыли в Ми́гдаль. Девушки с фермы Кине́рет и парни из Дга́нии. Смешно сказать: мы тогда почти все помещались в одну рыбацкую лодку.
Залман: Включая гостей.
Берл: Включая гостей…
Рахель: Озеро было в то утро особенно тихим, а небо – глубоким и прозрачным. Все примолкли, и мы плыли в этой необыкновенной тишине, слыша только плеск весел. И – странная вещь – душа от этого спокойствия прямо-таки бурлила радостью и свободой. Сначала каждый думал, что это происходит только с ним, и стеснялся, но потом мы вдруг посмотрели друг на друга, и все словно взорвались. Мы пели, плескались и хохотали, как сумасшедшие…
Залман: Как она была красива! Мне еще в Мерхавии говорили, что на ферме живет королева. Королева Кинерета – так ее тогда называли все…
Берл: И ты, конечно, немедленно влюбился.
Залман: А ты не влюбился? Только не ври – я ведь видел…
Берл: А что тут такого удивительного? В нее были влюблены все. Все, без исключения, даже мулы. Как можно не влюбиться в королеву?
Залман: А потом, ближе к вечеру, мы полезли на гору, самую высокую в округе. Нам приспичило непременно переночевать там. Боже, какой оттуда был вид! Прекрасное озеро, горы и дороги, чью пыль кто только ни месил – колесницы фараона, боевые слоны персов, римские легионы, рыцари-крестоносцы, всадники Салах-ад-Дина…
Берл (саркастически): Ну да. Ты никогда не упускал случая продемонстрировать свою великую ученость.
Залман (пожимает плечами): При чем тут ученость?
Берл: Как же, как же… Мы-то гимназий не кончали, не говоря уже об университетах. Меня папа в Петербург на курсы барона Гинцбурга не посылал. Умер мой папа, когда мне едва двенадцать исполнилось. Пришлось работу искать, не до гимназии стало.
Залман (сердито): В этом я тоже виноват?
Берл: Вот видишь – сам же говоришь: «тоже». Если «тоже», значит, в чем-то все-таки виноват…
Залман: Ну знаешь… (возмущенный, отходит в сторону, в то время как Берл, усмехаясь, наливает в пробку из фляги).
Рахель: И парни, как всегда, начали ссориться. Из-за меня. Нет-нет, предметы этих ссор были внешне самые разные, но я-то знала: это из-за меня. Я могла выбирать любого… – в определенном смысле в этом была проблема. Трудно решиться, когда выбор слишком велик. Другие девчонки мне жутко завидовали, но что я могла поделать? Не петь? Не смеяться? Не улыбаться людям?
Берл: Залман… Слышь, Залман! Кончай дуться. На-ка, помянем тот день, и тот вечер, и ту гору. Ты ведь после Кинерета пошел в гору, не так ли? В смысле партийной карьеры…
Выпивают.
Залман: Ну и что? А ты не пошел? А Шмуэль не пошел? Кто, скажи мне, не пошел в гору после Кинерета? Разве что она (кивает на носилки). Правда, она уже была на горе, и даже выше…
Берл: Потому что мы делали историю. Первый в Стране кибуц. Мы делали историю вот этими вот руками…
Залман: Слушай, сбереги это для торжественной речи. (передразнивает) «Вот этими вот руками…» Какими такими руками? Что вы там сделали сами? Землю вам купили, инвентарь выдали, деньгами поддерживали… Да сами по себе вы не продержались бы и полугода. Разве нет?
Берл: Мы были примером. Действующей моделью будущего.
Залман: Ну разве что моделью будущего. От слова «действующей» я бы воздержался. Или нет: вы были действующим трамплином для будущих партийных и профсоюзных функционеров. Вроде тебя или Шмуэля…
Берл: Или тебя.
Залман: Да! И меня тоже! Тогда этим стажем и в самом деле можно было гордиться на любых конференциях, конгрессах и съездах в Вене, Базеле и Карлсбаде. «Он там был! Он там работал! Он в этом участвовал!» Конечно, что тут удивительного? Интеллигентные адвокаты и доктора в дорогих сюртуках и галстуках смотрели на побывавших в Стране людей с таким почтением, что пенсне запотевало. Только не забывай, что я-то был в партии с 1905 года. Я сидел в царской тюрьме!
Берл: Полтора месяца.
Залман: Два! Два месяца!.. Слушай, хватит, а? Хватит! Зачем так собачиться… да еще и в ее присутствии…
Берл: В том-то и дело, что в ее присутствии. При ней мы всегда собачимся. Так что это в последний раз. Давай считать эту перебранку за поминки… Боже, как она была красива!
Рахель: Они и тогда постоянно сбивались на разговоры о партиях и конференциях. Но на Кинерете это не было главным. Главным на Кинерете был Кинерет. Главным было эхо, которым Кинерет отзывался на наш крик с вершины горы. Главным было наше братство, братство эха. Наверно, мне еще и поэтому не хотелось выбирать…
Братство эха живет меж нами,
тьмы минувших годов сильней.
Еще теплится в сердце пламя
тех наивных и чистых дней.
Помню нас на горе, на пике –
моей радости звон и блеск,
твоих глаз глубину, твой тихий,
бледный облик галутных мест…
«Голос твой, – ты сказал, – как песни
пастухов в горах Йегуды…»
Отчего этот миг чудесный
стал нам памятней агады?
В чуждом, воющем, злом бедламе
как прошел он среди огней?
Отчего это братство – с нами,
тьмы минувших годов сильней?
Берл: Но с самого начала было ясно, что шансов завоевать ее нет ни у кого из нас. Она просто принадлежала другому миру.
Залман: Глупости! Это мы принадлежали другому миру. А была своей и для Кинерета, и для Страны. Она была естественной частью всего этого. Королева Кинерета. А мы… мы все думали о другом. О личной карьере, о партиях, об историческом моменте и прочей ерунде.
Берл: Ты идеализируешь. В итоге она тоже уехала. Как все.
Залман: Уехала учиться на агронома. В конце концов, кто-то там должен был хоть что-то понимать в сельском хозяйстве – в этой, так сказать, сельскохозяйственной коммуне, где реально выращивали разве что функционеров.
Берл (смущенно): Ну почему же… пшеница у нас более-менее росла.
Залман: Вот именно. Более-менее. Более менее, чем более.
Берл: Ты-то откуда знаешь?
Залман: От нее. Мы с ней говорили о многом – в том числе, и об этом. Рахель хотела учиться. Она-то, в отличие от вас всех, окончила гимназию. Хотела выучиться на агронома и вернуться на свой Кинерет. А вы, услышав об этом, устроили ей истерику.
Берл: Не мы. Шмуэль. Не забывай: меня там тогда уже не было. Это важно.
Залман: Ну да, Шмуэль. Кричал, что она дезертир. Что она предатель. Что настоящие дети Страны не бросают ее ради красивой Европы или удобной Америки.
Берл: Он вообще очень ревностно следил, чтобы никто не отлынивал от работы.
Залман: Ага. Чтобы никто не отлынивал… пока сам он заседает на партийных собраниях в Яффо и Тель-Авиве.
Входит Шмуэль.
Берл (вполголоса): О! Заговори о черте – он сам тут как тут… (громко) Ну что там? Шофер вернулся?
Шмуэль: Вернулся. Плохо дело. Поблизости ничего не нашел. Завтра придется ждать попутку и ехать в Зи́хрон.
Залман: Почему завтра?
Шмуэль: Потому что попутки тут бывают только по утрам. В темноте не ездят – опасно. Ничего, заночуем здесь. (помявшись) Слушайте, товарищи. Если уж так повернулось… Может, не повезем ее до Кинерета?
Залман: Что-что? О чем ты?
Шмуэль: Тут рядом в кибуце есть вполне приличное кладбище. Похороним там.
Берл: Тебе прямо сейчас в морду дать или потом?
Залман: Как только таких сволочей земля носит…
Шмуэль: Но-но! Полегче, профессор! Ты не на кафедре в Гейдельберге. Тут могут так отоварить, что потом очков не найдешь…
Залман (в крайнем возмущении): Вот ведь…
Шмуэль (с вызовом): Что? Ну что? Ну, давай, говори…
Залман, безнадежно махнув рукой, уходит.
Шмуэль: Какая муха его укусила?
Берл: Тебе непонятно?
Шмуэль: Подумаешь… Я что, настаивал на чем-то? Просто предложил. Удобное решение вопроса. Даже на голосование не ставил.
Входит Двора.
Двора: Что тут такое произошло? Почему Залман вне себя? Шмуэль?
Шмуэль: Что – «Шмуэль»? Почему ты всегда меня в чем-то подозреваешь?..
Двора: Берл?
Берл (неловко): Да все в порядке. Было и прошло.
Двора: А все-таки?
Берл: Ну… вспоминали, как Рахель уезжала с Кинерета на учебу. Как Шмуэль… гм… не одобрял.
Шмуэль: Конечно! Конечно, не одобрял! Это же ферма! Каждая пара рук на счету! Какая, к черту, Европа? Я и сейчас так думаю. Это было дезертирство чистой воды. Вернее, мутной воды. Дезертирство с линии фронта в разгар сражения! Кстати, кое-кого из здесь присутствующих там тогда тоже не наблюдалось…
Берл (неловко): У меня были дела в Тель-Авиве…
Шмуэль (торжествующе): Вот именно! У всех у вас непременно находились какие-нибудь дела. В Яффо, в Александрии, в Куште, в Вене, в Нью-Йорке… А кто будет в поле работать? А́хмад ибн Муха́ммад? Так? Все! Все разбежались! А кто остался?! (бьет себя кулаком в грудь) Шмуэль остался! Да!
Рахель: Не могу слышать этого голоса. Как гвоздем по стеклу… (затыкает уши)
Берл: Пойду взгляну, что там с Залманом… (уходит)
Шмуэль (Дворе): Ну что? Что ты тоже качаешь головой? Разве я неправ?
Двора: Знаешь, когда ты начинаешь вот так кричать, хочется бежать без оглядки.
Шмуэль: Опять двадцать пять…
Двора: Да, опять! В жизни не забуду, как ты тогда кричал на меня! Точно такими же словами.
Шмуэль (стонет): Да когда это было? Сколько можно вспоминать одно и то же? (обхватывает голову руками)
Двора: В 13-м году, вот когда! Когда меня звали еще Двора Затуловская, а не Двора Даян! Рахель тогда уже уехала, и парни сразу сказали, что теперь новой королевой Кинерета буду я. И вполне возможно, я бы стала ею, если бы мне дали хотя бы один шанс….
Шмуэль: Ты не знала ни слова на иврите.
Двора: Ну и что? Я хватала язык на лету.
Шмуэль: Твои руки были абсолютно неприспособленны для работы в поле.
Двора (кричит): Не лги! Не лги хоть сейчас! Ты созвал собрание и исключил меня по другой причине. Ты не мог вынести, что я не обращала на тебя никакого внимания! Сейчас-то я понимаю, что и Рахель ты возненавидел из-за этого!
Шмуэль: Чушь! Чушь и вранье! Тебя исключили единогласным решением кибуца.
Двора: Меня исключили, потому что боялись тебя! Потому что знали, что лучше не перечить Шмуэлю Даяну. Что кто-кто, а уж Шмуэль Даян непременно найдет способ устроить тебе какую-нибудь особо хитрую подлость. И я уехала назад в Киев с оплеванной душой и разбитыми мечтами.
Шмуэль: Двора! Ради Бога, Двора! Ну сколько раз можно повторять одно и то же? Я ведь извинился. Я ведь признал свою ошибку. В конце концов, кто потом вернул тебя обратно? Кто приехал в Киев и уговорил тебя попробовать еще раз?
Двора (всплеснув руками с поддельным удивлением): В самом деле! Вот так сюрприз! Шмуэль собственной персоной! Тот самый Шмуэль, который объявлял дезертиром всякого, кто осмеливался заикнуться о том, чтобы выехать из Страны – пусть даже по наиважнейшему делу! Тот самый Шмуэль, который всего год тому назад выел из-за этого всю душу Рахели – королеве Кинерета! Как же этот Шмуэль оказался в Киеве, в тысячах верст от своих товарищей? Я просто глазам своим не поверила…
Шмуэль: Ты прекрасно знаешь, что я уехал из Страны вынужденно. На лечение.
Двора: Да, так ты объяснил мне тогда эту странную неувязку. Ты уехал из-за жуткого заболевания, которое никак – ну просто никак! – не подлежало излечению ни в Хайфе, ни в Яффо, ни в Иерусалиме. И я, дура, поверила.
Шмуэль: Но я действительно был опасно болен…
Двора (издевательски смеется): О да! Тебе угрожала смертельная опасность. Потом-то мне рассказали: комар в ухе! Чтобы вытащить из уха попавшего туда комара, тебе непременно требовалось добраться до Вены. Отчего уж тогда не до Луны?
Шмуэль: Не хочешь – не верь.
Двора: Но что и вовсе необъяснимо – это как ты оказался после этого в Киеве?
Шмуэль: На обратном пути.
Двора: Длинноват же оказался твой обратный путь… Обычно-то ехали через Триест или Салоники. А тут – такой крюк. В то время как… как ты только что говорил? – каждая пара рук на счету! Это же ферма! Какая, к черту, Европа! Вот уж где дезертирство мутной воды!..
Шмуэль: Ты прекрасно знаешь ответ. Я приехал за тобой.
Двора: Наконец-то! Выбить из тебя правду намного труднее, чем вытащить комара из уха. Именно. Ты сначала выгнал меня, унизил, раздавил, а потом приехал великодушно вытащить из норы, куда я забилась. Приехал туда, где у тебя заведомо не было ни одного соперника.
Шмуэль: Я взял тебя в жены. Я вернул тебя на Кинерет. Через год ты родила там нашего первого сына. Потом мы переехали на другое место, в Наала́ль. Теперь у тебя огромный дом, ферма, хозяйство, трое детей. Разве плохо получилось в итоге? Ну?..
Двора (горько): Дом, ферма, дети… и муж, которого я вижу два-три раза в месяц от одного конгресса до другой загранпоездки.
Шмуэль: Ты же знаешь – это крайне важно. Исторический момент. Надо посвятить себя…
Двора: Да пошел ты со своими историческими моментами… Ты только и делаешь, что произносишь речи о пролетариях, о земле, о работе. Ты произносишь речи, а тачку толкают другие. Например, я. Я! Я работаю, как ломовая лошадь, на мне вся ферма – коровник, птичник, поля, огород… Это я – Двора Затуловская, которую ты когда-то выгнал, из Дга́нии как неженку и белоручку! Я, окончившая гимназию и университет, батрачу на ферме, а ты – неуч с начальным образованием – выступаешь на конгрессах по поводу исторического момента. Это же уму непостижимо! Но ладно бы только неуч – ты еще и постоянно ловчишь, врешь, изворачиваешься. Ну зачем ты все время врешь? Что взято обманом, в том прока не будет. Посмотри на себя… и на меня… Сукин ты сын, Шмуэль…
Шмуэль: Ты просто неблагодарная свинья, вот что. Я тебя тогда спас. Спас! Приехал в Киев перед самой войной и спас. Ты могла бы кончить точно так же, как вот она (кивает в сторону носилок).
Двора: Спас он меня… сукин сын… Пошел ты со своим спасением… (закрывает лицо руками).
Рахель:
В безнадежность Шомронской голодной туги
принесли прокаженные весть,
что осада снята и бежали враги,
и добычи желанной не счесть.
Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму —
тот же голод и та же мечта,
но известий спасительных я не приму
из больного, поганого рта.
Только чистый избавит и честный спасет,
сохранит, сбережет от огня…
А иначе пусть гибель меня унесет
на заре благовестного дня.
Шмуэль: Да пошла ты сама! Вот ведь беда на мою голову… Каждый раз одно и то же!
Шмуэль в гневе уходит, сталкиваясь по дороге с вошедшей Шошаной.
Шошана: Эй, эй, полегче! (потирая ушибленное плечо) Даже не извинился, хамло… Что тут происходит? Двора, милая, что случилось? Ты плачешь?
Двора (всхлипывая): Нет-нет… ничего…
Шошана: Ну как же ничего? Я с дороги слышала, как он на тебя кричал.
Двора: Ничего. Дела семейные. Бывает. Давай лучше… (ищет подходящую тему для смены направления разговора) давай лучше поговорим о… о чем-нибудь другом.
Шошана: Да о чем еще говорить, когда у тебя слезы ручьем? Что случилось?
Двора (вытирая щеки рукавом): Все уже, нет слез. Видишь – нет. Давай лучше о… о Рахели. Вот. О Рахели. Она ведь тогда в Тулузу поехала, да?
Шошана: В Тулузу. Там всегда был сильный университет, а жизнь дешевле, чем в Париже и в Лионе… Ты уверена, что…
Двора (поспешно): А ты? Почему ты не поехала? Вы ведь хотели учиться вместе.
Шошана (вздыхает): Хотели вместе… С того момента, как мы хотели, прошло почти четыре года. И хотели мы в Милан, на историю искусств. А тут – какая-то провинциальная Тулуза и агрономия. Есть разница. Меня-то эти злаки, почвы и коровьи хвосты никогда не интересовали…
Двора: Знаешь, и меня тоже…
Женщины смотрят друг на дружку и вдруг начинают смеяться.
З а н а в е с
Д е й с т в и е в т о р о е
Сцена темна – высвечиваются лишь Рахель и, позже, Михаил.
Рахель: Тулуза… Только приехав туда, я поняла, как мне не хватало всего этого. Большого города, каменных зданий вдоль широкой медленной реки, моросящего европейского дождика, набережных с каменными ступеньками, сбегающими к воде. Маленьких круглых столиков на тротуарах, утренней чашечки кофе со свежей выпечкой. Компании студентов, умных разговоров, изобретательного флирта, классического театра, оперы, симфонических концертов, библиотек, где можно найти всё – буквально всё. В первые недели я даже испугалась – настолько далеким и мелким казалось то, что осталось позади. Изнурительная жара, каторжная работа, постоянные напасти: то ничего не вырастет (мы ведь мало что умели), то арабы потравят посевы, то бедуины сожгут уже собранный урожай… И дрязги, в которых мы непонятно почему увязли под конец. И этот чудовищный Шмуэль Даян – сколько крови он у меня выпил. Честно? Хотите честно? Я искренне не понимала, зачем было вбухивать туда три года своей жизни. Загадка…
О, жизненный мой путь, загадок череда:
тупик за тем углом или родная дверь?
И сердце хочет знать – что ждет его теперь?
Теперь куда?
Левей? А если вдруг скорбями захлестнет
о том, что упустил, о том, чему не быть?
Правей? А если там – лишь горечью травить
свой лучший мёд?
А можно просто жить, не выбирая тех
и этих не ища, ждать знака в темноте
и слышать за углом – за этим и за тем —
глумливый смех.
Слышен тихий смех; луч высвечивает Михаила, сидящего на полу.
Михаил: Ну почему же обязательно глумливый, Раюша? И почему за углом?
Рахель: Миша! Ты здесь?! И ты меня видишь… (бросается к Михаилу, они обнимаются и долго стоят обнявшись. Потом Рахель отстраняется). Подожди. Если ты меня видишь, значит, ты тоже…
Михаил: Все мы когда-нибудь «тоже». И эти тоже (кивает в сторону зала).
Рахель: Но как? Маша писала, что тебя арестовали, а потом выпустили…
Михаил: А потом снова арестовали. Это как качели, только не так весело.
Рахель: Зачем, ну зачем ты вернулся в Россию? Я помню, ты хотел остаться во Франции. Инженер-электрик – ты мог бы работать в любой европейской фирме.
Михаил: Ты еще спрашиваешь… Мы столько раз говорили на эту тему в Тулузе, что сейчас нет смысла повторять.
Рахель: Ты хотел, чтобы мы оба остались во Франции. Я помню.
Михаил: Конечно. Если бы ты согласилась выйти за меня, всё было бы совершенно иначе. Ты не подхватила бы чахотку, меня бы не расстреляли в подвале «Шпалерки».
Рахель: Что такое «шпалерка»?
Михаил: Тюрьма в Петербурге.
Рахель: Боже…
Михаил: Ага…
Рахель: Но я не могла остаться во Франции. Я должна была вернуться на Кинерет. Я не могла жить без Кинерета.
Михаил: Несколько минут назад ты говорила что-то совсем другое.
Рахель: Разве?
Михаил: «Я искренне не понимала, зачем было вбухивать туда три года своей жизни» – это сказала ты? Или не ты?
Рахель: Я. Но это – в первые недели. А потом Кинерет вернулся. И Страна тоже. Это так трудно объяснить, можно только понять, когда поживешь там хотя бы годик-другой… Страна поселяется в тебе, как…
Михаил: …как вирус.
Рахель: …как душа.
Михаил: …как одержимость.
Рахель: …как жизнь. В какой-то момент ты вдруг обнаруживаешь, что не можешь не вернуться. Что все вокруг серо и мертво без нее. А у меня еще был Кинерет. Я знала, что задохнусь без Кинерета.
Михаил: Ты любила свой Кинерет больше, чем меня. Вот и всё.
Рахель: Послушай, было и другое решение. Ты мог поехать со мной.
Михаил: Не мог. Ты что, забыла? Началась война. У нас с тобой были только российские паспорта, а Турция воевала на другой стороне. Выбор был прост: остаться во Франции или вернуться в Россию. Второй вариант означал для меня мобилизацию и окопы, то есть личное участие в бессмысленной бойне. Иными словами, выбора не было. Я до сих пор не понимаю, зачем и куда ты тогда сорвалась.
Рахель: Не знаю… Я чувствовала, что не могу оставаться на месте. Что я схожу с ума. Ты не представляешь, какая эта тяга – Кинерет. Наверно, я думала добраться туда какими-нибудь окольными путями. Через Кавказ, через Иран… А вернее всего, мне просто хотелось быть к нему поближе. Я ж говорю: это не объяснить.
Михаил: Ты написала мне из Кременчуга. Потом из Саратова. Потом из Петербурга… Потом письма прекратились вообще, и я не знал, что думать.
Рахель: А что тут думать? Война, потом революция… Всё рухнуло, и почта тоже. Сначала я только металась, как зверь в клетке. Путь к Кинерету был закрыт. Мой диплом агронома пришелся не ко времени. Я не знала, что делать, к кому прибиться, как заработать на хлеб. В конце концов занялась помощью беженцам, детям. Тогда появились всякие благотворительные организации. Меня послали в Бердянск, на Азовское море, работать воспитателем в детском доме для сирот. Многие там были больны: тиф, дизентерия, туберкулез. Жуткая смертность, страшные годы… Там-то я и подцепила свою проклятую чахотку… Хотя тогда решила, что это простуда или бронхит…
Михаил: А я решил, что должен тебя разыскать. Твое последнее письмо пришло из Питера. Война с Германией кончилась, можно было вернуться в Питер через Финляндию. И я рванулся туда, на поиски. Мне говорили разное, всякое… Что тебя видели в Вятке, в Киеве, в Одессе. Что ты погибла от тифа. Что ты воюешь за красных. Что ты воюешь за белых. Дикие небылицы. Поезда не ходили, юг был отрезан от севера, я не знал, что делать… Потом меня арестовали в первый раз… (отступает в темноту)
Рахель: Наверно, надо было поберечься. Но когда вокруг столько несчастья, когда умирают дети, на себя просто не остается времени. И потом… я почему-то все время надеялась, что ты меня найдешь. Не знаю, почему. Сидела в этом проклятом Бердянске, надрываясь от кашля, и воображала, что ты вот-вот откроется дверь и войдешь ты. Что услышишь меня… что услышишь хотя бы мой кашель… (смотрит вокруг и не видит рядом Михаила) Миша! Миша, где ты?.. Миша! Ну вот…
Ты услышь меня, незабвенный мой,
Ты услышь меня – где б твой ни был кров —
Как летит поверх пустоты земной
Мой тоскливый плач, мой тоскливый зов.
Необъятен мир, в нем дорог не счесть,
На глоточек встреч – океан потерь,
Горячи мольбы, беспощадна весть,
Не сыскать того, кто шагнул за дверь.
Мой вечерний луч все видней, видней,
Близок смертный час – не боюсь его…
Буду ждать тебя до скончанья дней,
Как ждала Рахель своего.
Постепенно светлеет. Сцена – та же, что и в первом действии; Шошана и Двора спят сидя, положив головы на стол. Рахель обходит их, гладит по волосам, заглядывает в лица.
Рахель: Бедные девочки. Ночи в апреле прохладные даже здесь, в долине… Боже, как я мерзла в Бердянске в апреле 19-го! К тому времени я уже знала, что спасти меня может только Кинерет. Только Кинерет… Раньше туда отправлялись пароходы из Одессы, и я поехала в Одессу. Добралась, как добирались тогда – в теплушках, на крыше вагона, на тормозной площадке. Но пароходов не было. И когда я уже решила, что так и умру в этой проклятой холодной и голодной пустыне, умру, не увидев Кинерета, большевики дали разрешение на один рейс. Первый и, как оказалось, последний. Пароход назывался «Руслан»…
Шошана (поднимает голову): Рахель? Рахель? (осматривается) Рахель!
Двора (разбуженная ее движениями и голосом): А?.. Что?.. Что случилось?..
Шошана: Ничего, ничего… Извини, Двора. Мне вдруг показалось, что она здесь.
Двора: Кто?
Шошана: Она. (указывает в сторону носилок)
Двора (зевая, подходит к носилкам): Ну, так она действительно здесь. Ты не ошиблась.
Шошана: Да нет, ты не поняла. Мне приснилось, что она гладит меня по голове. Что она жива… (плачет)
Двора: Давай-ка лучше я тебя поглажу… (обнимает Шошану) Вы ведь были с ней очень близки, да?
Шошана: Очень. Но не всегда. Знаешь, когда она вернулась на этом пароходе… как его?.. «Черномор»?.. «Берендей»?..
Двора: «Руслан»…
Шошана: Да-да, «Руслан». Когда она вернулась, это ведь было чудо. Мы здесь не сомневались, что она там пропала, в российской мясорубке. И вдруг – Рая, Раечка, Рахель… Я с ума сходила от радости. Как сейчас помню – это было в декабре, на Хануку. Ханука – домашний праздник, все родные собираются, зажигают свечи. Что может быть лучше, чем вернуться домой в Хануку? Но она не захотела остаться в Тель-Авиве, среди родных. В голове у нее был только Кинерет. (раздраженно) Кинерет-Кинерет, Кинерет-Кинерет. Один лишь Кинерет! Она говорила только об этом озере, а на нас даже не смотрела!
Рахель:
Как близки Голаны – вот они, потрогай!
Но строга твердыня: не пошутишь там…
Дед Хермон кемарит, разбросав отроги,
холодок сбегает по крутым хребтам.
Там к воде склонился берег низкой пальмой —
плещется, смеется, дрыгает ногой,
как шалун-мальчишка, нежный и нахальный,
каждый день – все тот же, каждый день – другой.
Алой кровью маков загорятся склоны,
крокусы ответят желтизной полей…
Здесь бывает зелень всемеро зелёней,
здесь бывает небо всемеро синей.
Даже если тело сносится, как платье,
и чужие хоры в сердце запоют,
как могу забыть я, как могу предать я
мой родной Кинерет, молодость мою?
Двора: Да, я помню. Она потом говорила, что все эти годы мечтала вернуться именно туда. Что бывали дни, когда только мысли о Кинерете поддерживали в ней жизнь.
Шошана: Но это ведь нелепо, Двора! Кинерет – всего лишь озеро. Да, красивое… – но мало ли на земле красивых озер? Если уж на то пошло, в Швейцарии и Италии есть места получше. Сама подумай: вот семья, с которой ты не виделась столько лет – любимый брат, любимые сестры, племянники… И вот – какое-то озеро. Разве можно сравнить? Но ей было наплевать на всех нас. Так обидно… (плачет)
Двора: Не надо, Шошана. Дело давнее, что уж теперь. Забудь, забудь… Смотри, уже совсем рассвело. Скоро починят грузовик и поедем…
Шошана (горько): Ну да. Поедем на Кинерет. На тот же Кинерет. Куда она усвистала тогда, даже не поинтересовавшись, как мы жили все эти годы…
Двора: Конечно, на Кинерет. По-твоему, она согласилась бы лежать в любом другом месте?.. (пауза) Ну вот видишь. У нас просто нет иного выбора, настолько все ясно.
Шошана: Да, ясно…
Двора: Вот что, девушка. Сколько можно травить себя воспоминаниями? Лучше вытри-ка слезы и сходи к грузовику. С вечера осталось немного еды. Мужчины наверняка уже проснулись, попробуй собрать им что-нибудь перекусить. А я пока посижу с нею.
Шошана: Хорошо.
Уходит.
Двора (глядя ей вслед): Ну вот, так-то лучше. Просто удивительно, какими разными могут быть две родные сестры. Рахель никогда не жаловалась. Никому, даже Богу. А уж ей-то было на что пожаловаться… Рахель была гордой – не для вида, а по-настоящему, до конца. Свою боль она доверяла только стихам. Но кто теперь читает стихи? Кому они интересны – стихи? Тем более – написанные никому не известной одинокой женщиной, а не каким-нибудь литературным генералом типа Бялика… (достает из кармана комбинезона несколько листков) Вот, я тут выписала кое-что. Думала прочитать там, на могиле. Но какое там. На могиле будут говорить речи про исторический момент. Шмуэль и Берл – большие мастера надгробных речей… (кладет листки на стол)
Рахель подходит, берет листки со стола, читает.
Рахель:
Те крики, которыми рот мой коверкал
беды и отчаянья миг,
как бусинка к бусинке здесь на поверке
в тетрадочке песен моих.
Распахнуты настежь все двери и дверцы,
все клейма и раны видны…
И даже коросты щемящего сердца
вы щупать руками вольны.
(возвращает листки на стол, качает головой) Зря разрешила… Вот теперь и щупают наперебой, захватали, залапали…
Входит Шмуэль.
Шмуэль: Ты здесь?
Двора: А где мне еще быть? Нельзя же оставлять ее одну. Как там с ремонтом?
Шмуэль: Есть надежда. Шофер уехал на попутке в Зихрон. Там точно есть запчасти. Думаю, скоро двинемся в путь. Хотя вчерашнее заседание я уже пропустил, не вернешь. Если Коэну удалось провернуть в мое отсутствие свое предложение… тю…
Двора (насмешливо): Да уж… страшное дело… Мир наверняка перевернется. Исторический момент заглохнет, планета закрутится в противоположную сторону. Вот уж действительно «тю» так «тю»… Я бы даже сказала – тю-тю!
Шмуэль: Ну зачем ты так, Двора? Странно, что меня уважают повсюду, кроме моей же собственной семьи.
Двора: Не волнуйся, Шмуэль, это противоречие – кажущееся. Просто в семье тебе говорят правду, а на заседаниях врут.
Шмуэль (все тем же примирительным тоном): Двора, это в конце концов неприлично. Не уважаешь меня, уважь хотя бы память… э-э… усопшей. Сейчас не время для семейных ссор. Мы как-никак везем тело на похороны.
Двора: Пожалуй, ты прав. Не время для семейных ссор.
Шмуэль: Ну наконец-то. (кладет на стол пакет) Вот, тут пита. Пожуй немножко. У шофера есть финджан, Берл обещал сварить кофе.
Двора разворачивает обрывок газеты, вынимает лепешку, начинает есть.
Двора: Все-таки это очень странно.
Шмуэль: Что именно?
Двора: Что ее возвращаешь на Кинерет именно ты. Ты, который ее оттуда изгнал.
Шмуэль: Снова-здорово! Во-первых, не я, а решение общего собрания. Во-вторых, не изгнали, а объяснили ситуацию.
Двора: Вот-вот. Объяснили ситуацию.
Шмуэль: Да, а что? Ты, между прочим, тоже была на том собрании. И тоже голосовала, как все. Не против, не воздержалась – как все.
Двора: Еще бы. Тогда в моде было единогласие.
Шмуэль (с досадой): Ну зачем ты постоянно поворачиваешь ясные вещи темной стороной? При чем тут единогласие? Это был единственный выход, вот и всё.
Двора: Никогда себе не прощу. Какая я была дура! (беспомощно разводит руками) Но я… я ее тогда почти не знала. Только слышала легенды о королеве Кинерета.
Шмуэль: Не помню никаких легенд.
Двора: Потому что при тебе о ней не вспоминали. Боялись. Знали о вашей ссоре перед ее отъездом и боялись.
Шмуэль: Боялись… (презрительно фыркает)
Двора: Я не слишком верила этим рассказам. Легенды – они легенды и есть. Но потом, когда она приехала… Те, кто говорят, что короля делает свита, просто никогда не видели королей. Или видели фальшивых, не настоящих. В свите нуждается только фальшивый король – из тех, кто председательствует на собраниях. Рахели не нужна была свита. Ей вообще не нужно было ничего. Только Кинерет.
Шмуэль: Она приехала в кибуц, а не в санаторий. В кибуц, где работали все. Где каждый обед и ужин надо было оплачивать трудом. А трудиться она не могла, ты же видела. Она была такой худой, что качалась от самого легкого ветерка. Не работница, а обуза. Кому нужна обуза в поле или в коровнике?
Двора: Она просила позволить ей набраться сил. Всего лишь месяц-другой. Работать она умела. Да что там говорить: она была дипломированным агрономом! Как дипломированный агроном может быть обузой для земледельческого хозяйства? Как?
Шмуэль: Мы прекрасно обходились без агрономов.
Двора: Это смотря что выращивать. Если партийных функционеров, то можно и обойтись. А вот если пшеницу… Впрочем, откуда тебе знать… Работу в поле ты всегда оставлял другим.
Шмуэль: Демагогия, Двора, демагогия! Я имел в виду, что агрономы нужны большим хозяйствам. А мы были маленьким кибуцем, первым в Стране. Мы не могли позволить себе агронома. Мы не могли позволить себе доктора. Мы не могли позволить себе даже фельдшера. Кто бы ее лечил? Кто?
Двора: Кинерет! Я-то видела, как на нее подействовало простое соседство с Кинеретом. Уже на вторую неделю она буквально летала, смеялась, шутила. Даже кашля стало намного меньше. Она выздоравливала прямо на глазах. Ну почему было не дать ей еще месяц? Вы боялись заразиться? Можно было каким-нибудь образом отделить… поставить палатку, шалаш… Она согласилась бы даже на шалаш, на что угодно. Лишь бы рядом с Кинеретом…
Шмуэль: Глупости. Говоришь, выздоравливала? Доктор, которого я привез специально для нее…
Двора: Для нее? Для себя! Ты привез доктора, чтобы он дал тебе предлог созвать собрание и выгнать ее.
Шмуэль: Это уже твоя, сугубо личная трактовка. А факт заключался в том, что доктор поставил диагноз: открытая форма туберкулеза. Открытая! Она не могла оставаться в коллективе. Для ее же пользы…
Двора (горько): Для ее же пользы… Потом она мне рассказала, как ты возвестил ей о решении собрания. «Ты больна, а мы здоровы. Тебе здесь не место». Так, в двух предложениях!
Шмуэль: А надо было что? Произнести целую речь? Что за чушь! Нет, с тобой просто невозможно разговаривать…
Рахель:
Ко мне пришел ночной гонец,
у изголовья сел.
Во тьме белел его крестец,
провал глазниц чернел.
И стало ясно мне без слов,
что рухнет до утра
тот мост, что время возвело
меж завтра и вчера.
Кулак костлявый погрозил,
прошелестел смешок:
Ты пишешь из последних сил
последний свой стишок!
Пока она читает стихотворение, входит Накдимон, садится рядом с носилками.
Двора: Это мы убили ее. Мы. Выкинули ее на дорогу. Она пять долгих лет рвалась сюда, как… как… как одинокая птица. Как птица – сквозь войну, сквозь мерзость, сквозь смерть. Ты понятия не имеешь, через что ей пришлось пройти. И вот – добралась. А тут – мы. Мы, и наша тупая злоба, наше тупое безразличие. Никогда себе не прощу…
Шмуэль: Она не возражала. Она могла подать апелляцию в установленном порядке. Мы бы рассмотрели, вошли в положение. А она вместо этого просто собралась и ушла.
Двора: Она была не из тех, кто просит.
Рахель: Мы даже не попрощались. Я сказала Шмуэлю, что уйду утром, до общего выхода на работу. Но они все сбежали в поле еще затемно, не позавтракав – ведь я могла почувствовать запах варившегося кофе. В бараках остались только дети и их воспитательница. Они и помахали мне рукой на прощанье.
Двора: Мы сбежали, чтобы не смотреть ей в глаза. Какой позор…
Входит Залман.
Залман: Двора, кофе готов. На твоего мужа тоже.
Шмуэль (передразнивает): «На твоего мужа тоже…» Фу ты, ну ты, интеллигенты… Пойдем, Двора.
Шмуэль и Двора уходят.
Залман (качает головой): Как только таких земля носит…
Накдимон (не оборачиваясь): А ей и не надо его носить. Он теперь на автомобилях разъезжает.
Залман (только сейчас его заметив): А, Накдимон… ты здесь…
Накдимон: Мне всё кажется, что я смотрю на то, чего нет.
Залман: Это как?
Накдимон: Что ее нет на этих носилках. Что она ходит тут вокруг нас, невидимая, но живая. И даже не кашляет больше. Как тогда, в Реховоте, когда ей было девятнадцать, а мне шестнадцать.
Залман: Ну, в определенном смысле… Каббалисты полагают, что душа умершего какое-то время пребывает меж двух миров. Так что не исключено, что ты прав, и она вот прямо сейчас стоит у тебя за спиной.
Рахель гладит Накдимона по голове, тот вздрагивает.
Накдимон: Каббалисты… ты ведь учил каббалу, правда?
Залман (смеется): Нет, где уж мне. Хотя отец был уверен, что я стану ученым раввином. Даже назвал меня по имени Святого Старого ребе – Шнеур Залман. Я ведь из мест, где были тогда самые знаменитые ешивы: Воло́жинская, Ми́рская… Слыхал о таких?
Накдимон: Нет. Я вообще мало о чем слыхал в своем Реховоте… Наверно, поэтому ей и стало со мной скучно. Вот ты… ты ведь много учился?
Залман: Да, можно так сказать.
Накдимон: В гимназии?
Залман: Да.
Накдимон: И в университете?
Залман: Да.
Накдимон: Где?
Залман: Фрайбург, Страсбург, Берлин…
Накдимон: Это что же – такой большой университет, на целых три города?
Залман (неловко): Ну, честно говоря, это три университета.
Накдимон: Вот! Три университета. А у Накдимона одна сельская школа. Чего ж удивляться, что она меня бросила… У тебя ведь была с ней любовь, так?
Залман (пожимает плечами): Тогда в нее были влюблены все. Даже этот ловкач Шмуэль.
Накдимон: А она? Кого любила она?
Залман: А вот и спроси у ее души. Ты ведь сам говоришь, она тут ходит.
Рахель: Спросить-то спросите, да вот услышите ли ответ?
Хоть рот прижат ко рту, но души далеки,
в сердцах разлад.
Мы – скованные сном пустынные зверьки,
танцующие в ад.
И в этих пьяных па, и в звяканьи цепи,
и в бесовстве огня
не слышен стон молитв, не слышен вздох тоски:
«Запечатлей меня…»
Входит Шошана.
Накдимон: А душа может ответить? Нормально, человеческим голосом?
Залман: Ну, в принципе, да. Если вселится в другое живое тело. Это явление называется «дибук». Правда, потом, чтобы выгнать дибук из чужого тела, приходится звать каббалиста.
Шошана: Боже, Залман, ну что ты такое несешь? Уши вянут. Человек с университетским образованием… Не слушай его, Накдимон, это всё дикие суеверия.
Накдимон: А что, я бы ее впустил.
Рахель: Спасибо, милый…
Шошана: Знаешь, на твоем месте я не торопилась бы с приглашением. Уж больно неуживчивая была у нее душа.
Рахель: Почему «была»? «Была»… как вам это нравится?
Залман: Как я понял, узнав о ее диагнозе, вы действительно не слишком торопились с приглашением. Ни братья, ни сестры, ни друзья…
Шошана: А ты? Ты торопился?
Залман: Меня тогда здесь не было. Я читал лекции в Вене. Курс библеистики и восточноевропейского еврейства. Мы вернулись в Страну только в 24-ом году.
Шошана: Ну понятно. Только поэтому. А иначе ты, конечно, распахнул бы свои двери настежь и пригласил ее к себе жить… Так, что ли?
Залман: Шошана, это запрещенный прием. Ты прекрасно знаешь, что я к тому времени был уже давно женат. Что у нас родилась девочка с… с немалыми проблемами. И потом, одно дело – приятель десятилетней давности, такой как я, и совсем другое – близкие родственники, такие как ты.
Шошана: Близкие родственники тоже должны были подумать о своих семьях. Да, представь себе! И это еще до того, как мы начали говорить о ее ужасном, нетерпимом характере. Хочешь начистоту? С ней было бы невозможно ужиться, даже если бы она была совершенно здорова!
Накдимон: Погоди-погоди… Ты хочешь сказать, что после Кинерета ее выгнали и из родного дома?
Шошана: Да никто ее не выгонял! Сама ушла! Согласно завещанию отца, ей была положена комната в одном из наших домов или…
Накдимон (перебивает): «наших домов»? Каких это «наших»?
Шошана: Отец был богатым человеком. И семья располагала… гм… некоторым количеством домов.
Накдимон: Некоторым количеством домов… И при этом, как ты говоришь, «некотором количестве домов», Рахель осталась бездомной?
Шошана: Да ничего она не осталась! Ее просто просили соблюдать определенные правила…
Накдимон: Какие?
Шошана: Слушай, оставь уже этот допрос! Какие-какие… такие! Она была больна, понимаешь?! Ну кому приятно слушать постоянный кашель в гостиной? Кому приятно видеть пятна крови на платке в столовой? Если бы она согласилась просто сидеть в этой своей комнате, никто бы ей и слова не сказал!
Рахель:
Кто же ты? Руке моей навстречу
почему не тянет руку брат?
Почему, смущенный и увечный,
убегает твой короткий взгляд?
Заперт сад. Ни тропки, ни зарницы.
Заперт сад… впусти…
До крови мне в камень колотиться
иль уйти?
Залман: А что «или»?
Шошана: Какое «или»?
Залман: Ты сказала, что согласно завещанию, ей была положена комната или… или что?
Шошана: Ах, это… Комната или небольшое денежное содержание. Совсем небольшое. В итоге, когда она уже перессорилась со всеми, остался только этот вариант. Денег едва хватало на ужасную мансарду, вернее, конуру на крыше, которую она потом сняла в Тель-Авиве. Конечно, когда ее помещали в лечебницу или санаторий, мы доплачивали…
Рахель: Там, в лечебнице, из меня стали рваться стихи. Вдруг, ни с того, ни с сего.
Шёпоты и стоны
соберу, как гроздья,
и пошлю подарок
из полей души –
всё, что руки горя
не сорвали с корня,
всё, что ветер смерти
здесь не иссушил.
Умащу инжиром
ласковый Кинерет,
вспыхнет яркой розой
утренний бустан.
Золото дневное
в солнечном покое,
лилии заката
на плечах Голан.
Память лунной ночи
на воде озёрной…
Было и не будет
больше ничего.
Как червяк плодовый,
ниточкой шелковой
обвяжу подарок –
примешь ли его?
Залман: Я помню эту ее мансарду. Крошечная комнатка с выходом на крышу. Она любила сидеть там в прохладные вечера и смотреть на море… По-моему, там ей было хорошо.
Рахель:
Привет тебе, новый дом и морская даль,
окно в двадцати локтях над земной дорогой.
Четыре ветра в окне,
а ночью – праздник огней…
Одна я, и слава Богу.
Давайте, тащите беды, обиды, ссоры —
меня этот сор не ранит:
запечатан ветрами слух, залит морями взор,
и все приемлю заранее.
Накдимон: На что же она жила? На какие деньги покупала еду?.. лекарства?..
Шошана: Какие там лекарства? От чахотки не лечат… надо благодарить Бога за то, что она прожила так долго после возвращения из России. Одиннадцать лет с хвостиком.
Залман: Мы с Берлом печатали ее в газете. Стихи, заметки… Как на грех, у нее очень короткие стихотворения, а по тарифам оплата идет построчно.
Накдимон: А вы были обязаны непременно по тарифу?
Залман: Конечно, нет. Мы старались заплатить больше. Но она заметила и с тех пор тщательно следила, чтобы мы не переплатили ей лишнего. Что мы могли поделать, если она приносила настоящие шедевры длиной всего в шесть строк? Я говорил ей: «Рахель, ты что, не видишь, за какую умопомрачительную дрянь мы платим в десять раз больше, только потому, что там длиннее?» Она только смеялась…
Накдимон: И как часто это бывало?
Залман: Не очень. Один-два раза в месяц. Понимаешь, она была слишком слаба и не могла тратить деньги на извозчика.
Накдимон: Понятно. Вы виделись, когда у нее хватало сил добрести до редакции… Иными словами, вы, близкие друзья, бросили ее точно так же, как близкие родственники.
Шошана: Слушай, кто ты такой, чтобы судить? Сам-то тоже, небось, не на Луне проживал. А? Ну, что молчишь?
Накдимон (неохотно): До 23-го года я учился молочному делу в Голландии.
Шошана: А потом? Потом?
Накдимон: Потом преподавал в Микве́ Исраэ́ль…
Шошана (торжествующе): Ну вот! От Микве Исраэль до ее мансарды меньше часа пешком! Вот и навещал бы больную подругу!
Пауза.
Накдимон: Да, ты права. Я ничем не лучше вас… нас всех. Это мы ее убили, все вместе…
Шошана: Что за вздор!
Залман: Не надо, Шошана, не возражай. Это естественное чувство вины перед усопшим. Завтра пройдет…
Пауза.
Накдимон: Слушайте, я в этом ничего не понимаю, не то что вы оба… Она действительно сочиняла хорошие стихи? Или так, ерунду?
Залман: Она была великим поэтом, Накдимон. Нас с тобой будут помнить только в связи с нею. Мы умрем, а она останется.
Шошана: Я, конечно, ее сестра, но скажу откровенно: по-моему, ты сильно преувеличиваешь, Залман. За шесть лет две тоненькие брошюрки, рифмы не Бог весть какие… в общем, ничего особенного. Когда мы с ней посещали курсы живописи в Киеве, преподаватель говорил, что из нас двоих я намного талантливей. И все с этим соглашались.
За сценой слышен звук заводящегося мотора. Затем шум стихает. Входит Берл.
Берл: Шофер вернулся, чинит машину. Скоро поедем. Что это вы такие кислые?
Шошана: А чему радоваться, Берл? Похоронам?
Берл: Ах, да, извини. Я как-то даже забыл. С этой чертовой поломкой… Извини.
Входят Шмуэль и Двора.
Шмуэль: Ну что, заждались, голубчики? Все когда-нибудь кончается. Сейчас он прикрутит шланг, и поедем. Береле, можно тебя на минутку?
В дальнейшем шестерка живых разбивается на пары, которые, сменяя друг друга, выходят на авансцену, а затем снова уходят, продолжая вести разговор. Рахель при этом растерянно бродит по сцене, натыкаясь на беседующих и оставаясь незамеченной ими.
Берл: Да, конечно.
Шмуэль: На последней совместной конференции…
Берл: Шмуэль, теперь нет совместных конференций. Прошло время совместности. Есть одна партия. Привыкни уже. Не для того мы так долго готовили это объединение, чтобы снова говорить о совместности.
Шмуэль: Ну да, само собой, извини. Старые привычки трудно вывести. Я вот что хочу выяснить. Ты там выступал по поводу ревизии классической марксистской модели…
Берл: Не ревизии, а коррекции. Тут принципиальная разница.
Шмуэль: Согласен, коррекции. (смеется) Коррекция на конференции. Да, так вот, есть там один довольно скользкий момент…
Уходят в глубь сцены, уступая место Залману и Накдимону.
Залман: …а вот в Голландии почти не бывал. Всё больше разъезжал по Германии, Австро-Венгрии, Польше. Хотя, говорят, голландский язык похож по структуре на немецкий. Это правда?
Накдимон: Не знаю. Вообще-то они называют свой язык фламандским.
Залман: Да, действительно, я встречал и такое наименование. А где ты там учился?
Накдимон: Учебная ферма недалеко от Утрехта.
Залман: И что, в самом деле, есть что перенять?
Накдимон (оживленно): Конечно! У них там потрясающие удои. Причин тому несколько. Во-первых, порода. Порода играет огромную роль. Во-вторых, корма. В-третьих, содержание. Будь уверен: если закупить сотню-другую коров гронингенской породы и довезти их живыми-здоровыми до наших…
Уходят в глубь сцены.
Рахель (оказавшись вдруг на авансцене, поспешно):
Язычок замка, шепоток дверей,
стук шагов твоих – в никуда.
Закричать: вернись! Побежать: скорей! –
Не бывать тому никогда.
Горечь гордых душ, нестерпима ты,
боль несносна чистых сердец…
Одинок мой путь в городах пустых,
как в толпе забытый слепец.
Вытесняя Рахель, на авансцену выходят Двора и Шошана.
Двора: Ты даже не представляешь, сколько это работы! Хлев, птичник, огород… Дети тоже не в помощь. Авива и Зорик еще малы, а у Мошика голова сейчас забита совершенно другим. Шестнадцать лет! Ну у кого в шестнадцать лет есть время и желание помогать матери по хозяйству?
Шошана: Вы что, не нанимаете работников?
Двора: Нанимаем, да что толку? За ними тоже надо следить в десять глаз! Хорошего работника поди сыщи. Арабы так и смотрят, где бы чего стянуть. Если сами не крадут, то наводят других. А евреи работать не умеют, зато требуют зарплату, как у профессора.
Шошана: А муженек твой? Все-таки не женское это дело – фермой управлять…
Двора: А муженек в разъездах. Он ведь у нас великий политик и партийно-профсоюзный вождь. Без него ни одно собрание не обходится. И знаешь (понизив голос) мне уже кое-кто напел, что дело там не только в собраниях…
Шошана: А в чем же еще?
Двора: За юбками бегает, подлец. Не дай Бог, Моше в него пойдет…
Шошана: И ты так спокойно об этом говоришь? Да я бы на твоем месте…
Уходят в глубь сцены, их сменяет пара Берл – Шмуэль.
Шмуэль: …прежде, чем вырастет сознательный рабочий класс! Разве не так?
Берл: Не так! Не так! В наших условиях этого придется ждать несколько десятков лет, если не целое столетие. Для появление сознательного рабочего класса нужна высокоразвитая промышленность.
Шмуэль: Да уж, с промышленностью у нас плоховато. Даже кустарей раз-два и обчелся.
Берл: Вот именно!
Шмуэль: Тогда как ты намереваешься строить социализм? Без рабочего класса?
Берл: Именно товарищ! Именно! Мы не имеем права упустить этот благоприятный исторический момент. Мы должны совершить скачок из затхлого феодального строя прямиком в социализм!
Шмуэль: Но как? Я ведь не просто спрашиваю. Товарищи интересуются…
Берл: И хорошо, что интересуются! Значит, болеют душой за наше общее дело! Скажи своим товарищам, что мы должны опираться на существующие ресурсы – на еврейского сельскохозяйственного рабочего. На кибуцника, мошавника, батрака…
Уходят в глубь сцены.
Рахель:
Дни бывают – ни смысла, ни связи,
словно мир потерял благодать.
Дни, когда из-за крови и грязи
даже неба клочка не видать.
Дни бывают – как раб утомленный,
раб поставленный воду толочь,
дни без зла, без добра, без резона,
как сырая, туманная ночь.
Вытесняя Рахель, на авансцену выходят Накдимон и Залман.
Накдимон: Одного не пойму – зачем тебе это? Сколько лет прошло…
Залман: Может, книгу об этом напишу. Я ведь в какой-то мере писатель.
Накдимон: Ну разве что книгу… Только ведь, знаешь, отношение к той истории… как бы это сказать… сложное. Особенно в Ри́шоне. Там на их могилы плюют.
Залман: Да, я знаю. Так что?
Накдимон: Что – «что»?
Залман: Ты прятал его или нет?
Накдимон (неохотно): Я расскажу при одном условии.
Залман: Каком?
Накдимон: Ты не будешь упоминать моего имени. Я не хочу ссориться с Ришоном. Да что там с Ришоном – со всей Страной…
Залман: Обещаю. Твое имя не всплывет ни при каких обстоятельствах.
Накдимон: Ну смотри… В общем, Йосе́ф залез в нашу старую винодельню в Реховоте. Раненый, голодный, без сил. Когда я нашел его, он был без сознания…
Уходят в глубь сцены, их сменяет пара Двора – Шошана.
Двора: Никого-никого? Да в жизни не поверю…
Шошана: Ну, был недавно один…
Двора: Ага! Вот видишь! Я так и знала. Ты ведь еще хоть куда, Шошанка. Не то что я, ломовая лошадь.
Шошана: Это ты-то лошадь, ну да, ну да…
Двора: Конечно, лошадь. Посмотри на эти ногти, на эти руки! Это ведь не руки – это копыта!
Шошана (смеется): Не прибедняйся! Ты прекрасно выглядишь! Сразу видно, что деревенская жизнь полезна для здоровья. Свежий воздух, свежие продукты…
Двора: …свежий навоз!
Обе смеются.
Рахель:
И даже отзвук смолк… Ни слитков, ни монет
из тех, былых пещер и кладов, и ларцов.
Без них увял мой дух, без них угас мой свет,
мой день – свинцов.
Как это пережить? Как пересилить их —
сегодняшний отврат и завтрашний отказ —
без мыслей о былом, и чудных, и простых,
без памяти о нас?
За сценой – звук работающего мотора, гудок.
Шмуэль: Готово! Товарищи, едем! Двора, Шошана, – в кабину. Остальные – в кузов. Залман, Накдимон, берите носилки!
Всеобщая суматоха. Рахель, стоя в стороне, смотрит, как живые один за другим покидают сцену. Залман и Накдимон поднимают носилки.
Залман: Такое впечатление, что она стала еще легче.
Накдимон: Ага. Будто и нет ее там…
Уходят с носилками. Рахель остается одна. За сценой звук отъехавшего грузовика.
Рахель (задумчиво): Ушли. Странные люди. Нет, не равнодушие странно – с равнодушием как раз все в порядке, люди вообще равнодушны. Странно, что они винят в моей смерти себя. Но при чем тут они? Всё, как известно, в Его руке (указывает вверх). А про Его руку в Книге Иов написано, что она и поражает, и врачует. Хотя в моем случае обошлось без врачевания…
Разила в упор, врачевать – забывала,
сметая меня в колесо, в колею…
Но что же? – Я это сама выбирала:
и боль, и печали, и участь свою.
Я боли хотела – чистейшей, упругой,
рождающей песни, стихи и холсты,
пластающей душу, как лезвие плуга,
меняющей слезы на влагу пустынь.
В полях этой боли желтеет пшеница,
амбары стоят, принимая зерно…
И если, изранив, не лечит десница,
то я не в обиде за то, что дано…
Да-да, это был в конце концов не только Его, но и мой выбор. Боль. Я выбрала боль. Боль – и стихи. Без одного нет другого… А они – те, что в грузовике – тут и вовсе ни при чем.
Входит Михаил, останавливается в отдалении.
Михаил: Снова одна?
Рахель (не оборачиваясь): Не беда, я привыкла. А сейчас и вовсе не страшно. Что навек утратил, то навек твое.
Михаил: Дураки. Они уверены, что унесли тебя с собой. Сейчас приедут к Кинерету, забросают землей то, что лежит на носилках, и начнут наперебой произносить речи об историческом моменте.
Рахель: Ты несправедлив. В тебе говорит ревность. Меня они тоже упомянут, и не раз.
Михаил: О да. В связи с историческим моментом. Скажут, что ты всегда мечтала быть рядом с Кинеретом. Что для тебя нет места лучше, чем это кладбище. Что они сделали всё, чтобы ты там оказалась. Во всех смыслах.
Рахель: Кинерет… а был ли он вообще?
Михаил: О чем ты?
Рахель (пожимает плечами): Не знаю… У меня сейчас какая-то путаница в голове – не помню, что было наяву, а чего не было. Вот ты был?
Михаил: Был. Вот он, я.
Рахель: А Кинерет?
Неужели все это случилось со мной?
Со мной?
Неужели вставала с рассветом в поля
И глотала свой пот земной?
Неужели в горячке весенней страды
Наших тел
С высоты перевязанных туго снопов
В общей песне мой голос пел?
Неужели плыла я в твою чистоту,
В синеву?
О, Кинерет родной! О, Кинерет, Кинерет родной!
Неужели ты был наяву?
Михаил: А эти шестеро с грузовика? Они были? Они есть?
Рахель: Пока есть. Шошана доживет до преклонного возраста. Ее похоронят на том же кладбище Кинерета, рядом с моей могилой. Там же ляжет и Берл. Он уйдет рано, в 44-ом, так и не дожив до возможности стать премьер-министром. Зато Шмуэль дослужится до больших постов, будет депутатом Кнессета трех первых созывов. Двора умрет на двенадцать лет раньше него, а их одноглазый сын пролезет в знаменитые генералы. Но всех их перепрыгнет тихоня Залман. Этот выйдет в президенты…
Михаил: А что Накдимон?
Рахель: А что Накдимон… Накдимон – рабочий человек. Такие приходят из земли и в землю возвращаются. А земля, как известно, вовеки стоит. (притопывает ногой по земле, указывает вниз) Вот он, Накдимон…
Михаил: А я? Где теперь я?
Рахель: Как это где? Со мной, конечно. Иди сюда, сядь рядом. Вот так… вот так…
Садятся рядом лицом к долине, спиной к зрителям.
З а н а в е с