cww trust seal

Стихи разных лет

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.

возврат к оглавлению

Они пугают, ну а нам не страшно ни хрена:
За нас – непостижимый Бог и горькая Страна.
Идёт-гудёт зелёный шум, последний карнавал,
Но для чего-то ведь Творец всё это затевал?
Зачем-то ведь спасал народ в кровавом колесе,
Хоть мы с упорством ишаков хотели «быть как все».
Хотели верить в суету, как тот Екклесиаст,
Забыв, что только Вечность нас вовеки не предаст.
Забыв, что нам дарован Путь, Завет и Естество;
Он вечен – значит, вечны те, кто веруют в Него.

Они пугают, ну а нам не страшно ни хрена:
За нас – непостижимый Бог и горькая Страна.
Когда-то мёд и молоко из пор её текли,
Но горечь наших горьких слёз сменила вкус земли.
Она сурова и скупа, но матери родней.
И мы с тобою не умрём, а растворимся в ней.
Когтями плугов и могил вцепились мы в неё,
И этой сцепке не страшны ни пушки, ни враньё.
Они пугают, ну а нам не страшно ни хрена…
Идут войной? Подай войну! Да здравствует война!

Стихи из романа «Дор»

I. (Леша Зак)
Давай, как прежде — к саду, по Тверской —
туда, где на углу чернеет башня,
как бастион эпохи фатовской
на грани лет губительных и страшных.

Давай, как прежде — в вату, в боль, в излом,
в молочный сумрак петербургской ночи —
туда, где мы склонились над столом,
рабы свободных торопливых строчек,

и дальше — в мах безудержной строфы —
к аэропортам, пристаням, перронам —
по венам Вены, Рима и Хайфы —
к другим садам, перунам и перонам,

к другим стихам совсем другой земли,
чьи ангелы по-своему крылаты,
чьи кареглазо странны короли,
которых мы оплакали когда-то,

где ночь нежна совсем иной тоской,
другие штормы и другие штили…
Давай, как прежде — к саду, по Тверской,
откуда мы с тобой не уходили.

II. (Боря Квасневич)
Горит, горит на рейде «Альталена» —
Идут года, а пламя всё растёт…
Забудутся и доблесть, и почёт —
Но лишь братоубийство незабвенно.

Снесут святые мощи в пантеон,
Присвоят имя площадям и скверам,
Но лишь братоубийца — только он
Запомнится уроком и примером.

Исчезнет всё в забвения гробу —
И только он один избегнет тлена.
Горит, горит на рейде «Альталена»,
Горит клеймо на каиновом лбу.

III. (Илья Доронин)
эта земля давно не принимает шуток
хватит слыхала все каждую и не раз
взгляд её равнодушен тяжек спокоен жуток
много здесь было всяких яких и их и нас

но не спеши ловец пусть отвернувшись глянет
в жёлтую высь и синь равную ей в верхах
и ты увидишь как в небо дорогу тянет
как осязаем луч как беспредметен страх

как соразмерна жизнь на переходе поля
как энергичен ток мира в твоей крови
вот же кратчайший путь вот же покой и воля
вот же иди вперёд вот же живи живи

Девятое Ава

Под вихри огненного вала
ложились стены и сады,
и в наших окнах смерть вставала,
как солнце чёрное беды.

И под раскаты грозовые,
под свист булата и свинца
слетала с нашей жёсткой выи
дурная голова глупца.

И уцелевшие солдаты,
собрав оставшийся народ,
клялись запомнить эту дату
и отмечать из года в год.

Клялись, божились и потели,
и кланялись, благодаря,
чтобы в течение недели
забыть Небесного Царя.

Чтобы вернуться к той же чуши,
и к той же мерзости пустой,
чтобы не слышать и не слушать,
накачиваясь суетой.

А как же клятвы и обеты?..
Да вот – куда ни погляжу,
народ постится для диеты –
чтоб клеить тёлок «на пляжу».

Интеллигенция

Их положили вниз лицом,
прижав к земле коленом.
Насильник стал для них отцом
и смыслом сокровенным.

Им показали нож и плеть,
сказали петь про нежность,
и тем, кто опоздал запеть,
вогнали кол в промежность.

А тех, кто услаждали слух
насильникам и гадам,
переложили в мягкий пух,
но тоже кверху задом.

Потом пришла другая знать,
другие колокольни.
И им сказали: можно встать –
пока по стойке «вольно».

И вот, поднявшись из темниц,
они открыли лица…
И мир увидел: нету лиц –
лишь пустота клубится.

     *      *     *
Бывали хуже времена,
но не было подлей.
Была огромная страна
Свободы без соплей.

Свободы чести и тревог
в безвременье рябом –
у ног её ты сдохнуть мог,
но сдохнуть не рабом!

А мы, извечные рабы,
отребье и тряпьё,
из тьмы пинков и колотьбы
молились на неё.

Молились, веря в этот свет,
пронзавший смерть и жуть,
не зная, что Свободе лет
осталось на чуть-чуть.

Не зная, что года пройдут,
и в той большой стране
Свободу в рабство продадут
поганой левотне.

Что подлый левый прогрессист,
собрав погромный сброд,
под улюлюканье и свист
ей кляп засунет в рот.

Что либераст, вопя «MeToo!!!»,
ей кол засунет в зад,
что эту грязь и мерзоту
не повернуть назад.

Что будет издыхать она
под хрюканье свиней…
Бывали хуже времена,
но не было черней.

Дольфи 2010

Она вернулась уже от лифта – поправить волосы.
Мать попеняла: «Зачем? Дурная примета…»
Рассмеялась. Ответила шуткой, счастливым голосом.
Первый день тель-авивского неугомонного лета.

Он выбирал рубашку. Это ведь страшно важно.
В итоге, надел любимую, цветов галилейской вишни.
Сегодня вечером он ей непременно скажет
слова, которые раньше слышал только Всевышний.

Ей позвонила подружка: «Ну что ты сидишь, как клуша?
Девчонок до полночи будут пускать бесплатно…»
Короткие юбочки, сумочки в форме игрушек,
аккуратно-дырявые джинсики в модных заплатах.

А потом, собирая их всех по кускам с тротуара,
Плакали люди, у неба прося ответа.
И молчало небо, а в Газе и в Вади-Ара
танцевали твари и жрали свои конфеты.

Дольфи 2014

Молитесь за них, молитесь,
глотайте слова и слёзы,
и может, чудесный витязь
от них отведет угрозу.

И может, волшебный ветер
спасет их могучим громом,
и к маме вернутся дети,
и вновь улыбнутся дому.

А кто в чудеса не верит,
пусть молится молча тоже,
чтоб горестный вкус потери
разбавить сладким «быть может».

Века шелестят над ухом,
то адом грозят, то раем.
А небо к молитвам глухо,
хоть нет им конца и края.

Дольфи 2020

Тварь, которая их убила,
тоже звала кого-то мамой,
и была для кого-то «милым»,
и ходила молиться в храмы.

В этих храмах он бекал-меккал,
возносил к небесам ахбары,
и забыл, как быть человеком,
стал машиной, скотом, волчарой.

И когда он взорвался тупо
с тем, что носят они под майкой,
от него не осталось трупа –
только горе, болты и гайки.

Только горе, и плач, и крики,
только детских миров останки,
только вой минаретов дикий
от Джакарты до Касабланки.

Последняя молитва Шимшона

Вспомни меня, всемогущий Бог,
Наполни мне мышцы силой…
Ослеплён и унижен, в толпе врагов
я стою на краю могилы.

О, вспомни меня в этот страшный час,
в чуждом храме чужой столицы!
За один хотя бы вырванный глаз
разреши отплатить сторицей.

Этот глаз был жаден до жизни, Бог,
И другой тоже скромным не был.
Если б я вернуть их на место мог,
Может, чаще смотрел бы в небо.

Но теперь-то чего уж… абы-кабы…
Дай мне силы, Властитель чуда!
Подведи меня, мальчик, туда, где столбы…
И беги поскорей отсюда…

     *      *     *

Пастись, бодаться на лугу
И делать тёлкам втык –
Всё это свойственно быку,
А ты, браток, не бык.
Мы, люди, делим этот мир
На добрых и невеж.
Есть нищеброд и есть эмир
И сто чинов промеж.
Но с точки зрения Того,
Кто создал этот свет,
Два типа есть людей всего:
Бычара и поэт.

Патруль

По вечерам взъерошенная птица
колотится в восточное окно.
«Чего ей надо, дуре? Что стучится?» —
Брось, Эрез, не узнаешь всё равно.

«Да больно уж поганая примета —
по чью-то душу стук, по чью-то плешь…» —
Послушай, Эрез, перестань про это;
давай-ка лучше партию в шеш-беш.

«А может, это парень из Тальмона,
застреленный во вторник на Парсе?» —
Уж лучше б ты заткнулся, слышь, ворона?!
Не каркай и помалкивай, как все…

И Граф встаёт, ладонью бьёт будильник, —
Вставайте, братцы, время, нам пора…
И лезет в джип, как прежде — в холодильник,
а там жара, пустынная жара.

И мы встаём за Графом — я и Сами,
влезаем в джип и двигаем вперёд…
А Эрез… Он выходит вместе с нами.
Не надо бы ему, но он идёт.

 

Гора Эйваль

Западный ветер — питерский старый знакомый
таскает с моря соленые глыбы тумана,
и тот садится белым мучнистым комом
на гору, проклятую, как ТАНАХом, так и Кораном.

Мой ветхий джип, переваливаясь с кочки на кочку,
натужно ревет, как сухогруз хрипатый.
Внизу постреливают. Шхем. Арафат и прочие
празднуют автономию, милые пострелята.

Еще десяток таких же вот странных дней
среди острых ящериц и дикого винограда
и вниз — в стойло, запрягать коней —
не потому, что хочется, а потому, что зачем-то надо.

            *      *     *
Так неохотно, медленно всплываешь
в какой-то скучный, сизый полумрак,
знакомый шкаф таращится, как враг,
а за окошком топчется, зевая,
унылый утренник в похмельной колотьбе,
и все плывёт, плывёт, плывёт куда-то,
и новый день без срока и без даты
небритой харей тянется к тебе…
Довольно, прочь, изыди, сатана!
Гремит посудой в кухне Беатриче,
мурлычет кран и радио талдычит,
и сладко жить в подушке полусна.

Совсем иной расклад в Стране Отцов:
здесь каждый день, как рыночный мухаммед
спешит навстречу, лыбится и манит,
и тычет свой лоток тебе в лицо.
Он хвалится, хитрит, наивно врёт,
бежит вдогонку, жалуясь и ноя,
и что-то прячет, прячет за спиною…
а что — того и черт не разберёт.

            *      *     *
Я просто сунут в это время,
как гриб в лукошко,
и вот несут меня со всеми,
и крошат ножку.

И вот меня перчат и солят,
жуют и давят,
а я хриплю о личной боли,
о личном праве.

О том, что я, де, обворован,
обманут в спешке…
Да брось, какой ты, братец, Ворон?
Ты — сыроежка.

            *      *     *
Судьба моя — как шахтный коридор,
Прорубленный неведомой бригадой:
Как ни петляй ему наперекор,
Он все равно доставит куда надо.

Когда-то, неразумен и упрям,
Я ждал развилок, верил в повороты…
Путь был извилист — коридор был прям,
Скала тверда — ни трещины, ни грота.

Потом, свои надежды истрепав —
От стенки к стенке — утлая свобода —
Я шел туда, куда вела тропа,
Не тратя сил на поиски обхода.

Да есть ли тот обход? Поверх голов
Летит мой путь заветный, путь заветный…
На дудочке играет крысолов,
И дети входят в Лету, входят в Лету.

            *      *     *
Зашаркали, зашаркали
по улице шаги,
зажав губами жаркими
движения изгиб.

Замажут жирной сажею
единственный клочок,
куда ступает радужный,
хрустальный башмачок.

Шершавыми ошмётками
залепят звон камней,
чтоб ты весной короткою
не добралась ко мне.

            *      *     *
В жутком мире смятения и пустоты,
в диком вое свихнувшихся истин,
где защита птенцу твоему — только ты,
только ты, как птенец, беззащитен,
где о смерти уснувшей поет чернозём,
а о смерти воскресшей — суглинок,
дождь сражается с ветром, а ветер — с дождём,
и никто не прервет поединок,
и никто не пригладит взъерошенный мир,
нарисованный Господом космос,
где среди декораций беснуется Лир,
разметав бутафорские космы.

Он смеется и плачет, как требует роль,
он фортуну клянет за измену,
и юпитеров древних немеркнущий рой
освещает дурацкую сцену.

            *      *     *
Рука в руке — по улице,
метелью запорошенной…
а после — сердцу мучиться
принцессой на горошине,

рука в руке — по улице,
с домами удивлёнными,
где каждый вдох целуется
с губами воспалёнными,

где каждый шаг рождается
навстречу — ближе можно ли?..
а после — сердцу маяться
принцессой на горошине,

а после — сердцу лопаться…
но это — после… милая…
рука в руке — как в пропасти…
Прости меня, прости меня.

            *      *     *
Беспокойно как-то стало,
как-то все по пустякам…
жизнь надежду отхлестала
по упитанным щекам.

То ли ветер вербу клонит,
то ли чешется в спине,
то ли голод на Цейлоне,
то ли муха на стене.

Все куда-то тянут душу
одичавшие глаза —
то ли заповедь нарушить,
то ли кукиш показать,

то ли срок себе умерить,
крепко двери заперев…
За окошком тихо время
осыпается с дерев.

Будто пьяненький уродец
днями нашими кутит…
Бросишь камушек в колодец —
до воды не долетит.

            *      *     *

…гусей крикливых караван тянулся к югу…

Гуси тянутся к югу, и желто-зелёный мотив
отмывают дожди — акварельная техника в моде…
я рисую тебя в трафарете осенних мелодий,
в мягком ритме холмов, в тихом танце прозрачных осин.

Я рисую тебя… или плавная линия льёт
золотые мазки из осеннего рыжего хлама?
Я рисую тебя… или профиль ландшафта упрямый,
равнодушное небо, крикливых гусей перелёт?

 

Колыбельная

Фонари понурились в обморочном мареве —
сбудется —
            не сбудется —
                        сбудется…
капелька за капелькой, бесконечным варевом,
дождичек
            старательный
                        трудится.
В водостоках саженных под клубами ватными
дождичек
            тихонечко
                        плачется,
и в подушку влажную шёпота невнятного
боль твоя
            притихшая
                        прячется.
Фонарями рослыми время перемерено,
время —
            время —
                        спать —
                                    время —
                                                спать идти…
И проходит прошлое отслужившим мерином
По осенней
            пахоте
                        памяти.

            *      *     *
Не стоит верить прямоте
залитых светом магистралей…
Надежды наши и печали
бредут по кругу, в темноте.

Так, в путь отправившись с утра,
стремясь сквозь шторм к заветной цели,
назавтра видишь те же мели,
и берег — тот же, что вчера.

            *      *     *
В ораниенбаумском парке,
по старым петровским дорожкам,
в ораниенбаумском парке —
запущенном, ветхом, заросшем,

где ветер листвою шевелит,
и дождичек серенький сеет,
где музыка глушит аллеи,
и хрипло визжат карусели.

где сердце упрямо не верит
приметам привычного круга
и призраки прежних мистерий
встречает, как давнего друга.

А ты — ты со мною, со мною,
твое бытие не оспоришь…
Ты там — за разбитой стеною,
ты там — где крапива по пояс.

Ты всей своей сутью — оттуда,
из царства мерцающей тени,
где сумрачно дремлют запруды
и время ползет на ступени.

Весь облик твой, ломкий и нежный,
оттуда — из чудного края,
где лижет залив побережье
и сосны на дюнах вздыхают.

Ты — в этой рябине неяркой,
ты — в том повороте аллеи…
и каждая лужица в парке
твое отраженье лелеет.

            *      *     *
Выпьем за горе проклятых,
выпьем за руки безруких —
горькие вина утраты,
терпкие вина разлуки,

выпьем за боль и за неболь,
выпьем за дни и за ночи,
за одинокое небо,
за беззащитную почву,

выпьем за долгую зиму,
выпьем за краткое лето,
выпьем за наших любимых,
ждущих с другими рассвета —

найденные у двери,
брошенные под стены,
выпьем за вкус потери…
Где мы, обломки, где мы?

            *      *     *
Когда проснёшься, кажется тогда,
что след ее еще не умер в доме…
и нет уже ни силы, ни стыда,
и ты идёшь и набираешь номер.

Забор звонков минуты городит,
тупая боль затеплилась у сердца…
А телефон настойчив и сердит —
вы с ним уже почти единоверцы.

 

Кенигсберг

Дядя дышит тяжело,
дядю выпить повело…
над разбитым Кенигсбергом
галки встали на крыло.

Бормотушная страда —
в доках пьянствует вода,
над разбитым Кенигсбергом
стонет галочья беда.

Ихних западных скорбей
от расейских голубей
над разбитым Кенигсбергом
не дождешься, хоть убей.

С моря тянет матерком…
скучно, вася, с дураком…
Заплевать могилу Канта
не даёт горисполком.

            *      *     *
Солёная ночь закипающих слез,
прозрачного пота — горячей росы,
где топчется страсти угрюмый колосс,
и жалобным стоном слетают часы
с расслабленных губ…
и в распухших зрачках
качается тень, и плывет потолок,
и реки ладоней текут по вискам,
по холмам грудей и сплетению ног
в беспамятства омут…
и влажную ткань
подавленных вздохов жует тишина,
и шепотом жарким забита гортань…

О, дайте мне яблок, налейте вина —
скорей, ибо я изнемог от любви…

            *      *     *
Родится месяц и умрёт,
а мы — все те же…
и каждый знает наперёд:
весло и стрежень.

Теченью судеб вопреки
напружив жилы,
сжимать пружиною руки
реки пружину.

И, ослабев от мук пустых —
к чертям свободу! —
рулить в прибрежные кусты,
к стоячим водам.

А там, глядишь — водоворот
швырнет на стрежень…
Родится месяц и умрёт,
а мы все те же.

И вновь весло качает борт,
волну муторит…
гребец прикованный гребёт
навстречу морю.

А море, тёплое, как мёд,
обнимет нежно…
Родится месяц и умрёт,
а мы — все те же.

            *      *     *
Ты сложена из тысячи углов,
Как солнце кубистических полотен,
Чей странный луч изломан и бесплотен,
И чувственен, как суть случайных слов.

            *      *     *
Ну что еще сказать тебе? —
слова истёрты…
слова о страсти и судьбе —
да ну их к черту!

Я лучше вспомню ноября
дождливый сумрак,
лимонный отсвет фонаря,
теней рисунок.

Рисунок скрещенных теней
оконной рамы
на потолке и на стене —
прямой и странный.

В кривом пространстве полусна,
в утробе ночи,
он был незыблем, как стена,
как циркуль точен.

Он был — как яви торжество
в хмельном провале…
И мы цеплялись за него
и — выплывали.

            *      *     *
Ну что ты, как ты, чем ты жив? —
Декабрь… Скоро осень…
Живу, тебя почти забыв,
да и забыть бы вовсе.

Зачем в дурмане суеты,
в спасительном запое
твое назойливое «ты»
маячит предо мною?

Руками тяжесть не поднять —
хотя бы и твоими…
Декабрь. И декабрь опять.
И осень между ними.

Ну что ж никак ты не умрешь?..
И за забитой дверцей
вздыхаешь, топчешься, живешь
и защемляешь сердце.

            *      *     *

Определенность слова «никогда»
противна человеческой природе.
Но дни ползут, слагаются в года,
а корабли и люди не приходят —

изъяты прочь из ткани бытия,
погребены в разлуках, как в могилах,
и так велик объём кровавых ям,
что даже смерть заполнить их не в силах.

Но что нам смерть? — Могучи и хитры,
в глубоких норах и в холодных зимах
мы для себя творим эрзац-миры
и расселяем в них своих любимых.

Мы холим их, лелеем и пасем,
они ужасно на себя похожи
и, главное, послушны нам во всем —
ведь быть иначе в принципе не может.

            *      *     *
Ну что, декабрь — опять поплыл,
размяк, заплакал?
Утратил разом грозный пыл —
Эх ты, вояка…

Недоумённый и смешной,
захлюпал носом,
вчера — богач с тугой мошной,
сегодня — босый.

Да разве ж мне тебя не жаль? —
Гляди вот — обнял…
И все же, брат, январь-февраль
куда способней.

Они-то знают что хотят,
они-то смеют —
не отвернут, не загрустят,
не пожалеют.

Они устойчивы, как власть,
как табуретка —
уж если солнышко — так всласть,
мороз — так крепкий!

А мы с тобой — ни то ни сё…
Да брось ты плакать!
Уперся в лужи, как осёл,
развел тут слякоть…

возврат к оглавлению