Обычные люди

возврат к библиографии

Обычные люди (предисловие и первая глава)

Предисловие автора

Эта книга написана в жанре исторического романа – жанре, в самом названии которого заложена противоречивость. Слово «исторический» предполагает заведомую верность фактической реальности, в то время как «роман» воспринимается как плод свободной фантазии автора. В действительности неверны оба допущения. Любая беллетристика – даже относящаяся к сферам фантастики, утопии или сказки неминуемо базируется на реальном опыте и реальном мировоззрении, а любые исторические хроники и основанные на них исторические труды пишутся с весьма субъективных точек зрения, а потому, мягко говоря, далеко не всегда отражают истину.

Конечно, не следует ударяться в крайность, утверждая, что по этой причине «ничего нельзя сказать ни о чем». Многие факты и события, по общему мнению, относятся к категории несомненных. Разногласия обычно касаются сопутствующих деталей: цифр, оценок, причин, следствий, мотивов, значения и роли тех или иных действующих лиц. Принято считать, что более-менее адекватное положение дел устанавливается лишь по прошествии столетий – путем критического анализа всех накопленных документов и книг. Но и оно лишь «более-менее» адекватно: никто не поручится, что уже завтра не всплывет на поверхность другое правдоподобное объяснение или другая, не учтенная прежде деталь, которые разом перевернут если не всю картину, то по крайней мере, ее часть.

Что уж тогда говорить о событиях всего лишь столетней давности, которые находятся в фокусе рассмотрения этой книги… Даже авторитетнейшие моно- и биографии, относящиеся к периоду Второй и Третьей алии, несут неистребимый отпечаток «партийности», хотя и написаны солидными профессорскими коллективами или дотошными исследователями. Но еще больше – в квадрате – «партийны» источники этой «партийной» историографии, то есть дневниковые записи и поздние воспоминания непосредственных участников событий, которые естественным образом настроены на идеализацию не только их авторов, но и групп, согласованное мнение коих они излагают.

Как же поступать в этой крайне неоднозначной ситуации тем, кто, не полагаясь на «согласованные мнения», хочет составить свое, личное? Все по тому же вышеупомянутому сценарию: во-первых, подвергнуть критическому анализу как можно больше историографии на данную тему и, во-вторых, подключить к делу логику. Что бы кто ни говорил, но в человеческой истории существует довольно жесткая логика событий и связанная с ней, не столь жесткая, временами противоречивая, но в итоге все же выстраивающаяся согласно некому вполне определенному вектору логика человеческого поведения. На это и следует опираться для создания если не правдивой – таковая вовсе невозможна – то хотя бы правдоподобной картины прошлого.

Именно в этом – в попытке вскрытия этой ускользающей «человеческой логики» – и заключается цель моей книги. Она называется «историческим романом» потому, что концентрируется на человеческих характерах, мотивах, страстях (роман) – на фоне описания весьма неоднозначных событий (исторический), имевших место вокруг и внутри Эрец-Исраэль в первой трети прошлого века – событий, характеров и страстей, во многом сформировавших Государство Израиля в его нынешнем виде.

Маня

Дед жил с гоями и как гой. Это главное, что следовало о нем знать – по словам Маниного отца, реба Зеева-Вольфа. Сама Маня не видела деда никогда – он покончил с собой задолго до ее рождения. Честно говоря, отец тоже имел весьма смутное представление о своем бедовом родителе, который приезжал в гродненское поместье лишь для того, чтобы зарядить утробу жены очередным ребенком – так, видимо, он понимал свой супружеский долг. Бабка Цвия-Гинда тоже не плошала, то есть беременела моментально, и дед, заново убедившись в безотказном проворстве своего семени, тут же возвращался в Петербург – к торговым сделкам, картам, вину, балам, политическим интригам, любовным интрижкам и прочим сомнительным радостям гойской жизни.

– Одно слово – французишка, – презрительно замечал по этому поводу реб Зеев-Вольф.

В принципе, так оно и было. Капитан-интендант наполеоновской армии Бенжамен Вильбуа отстал от своей части во время печально известного отступления из Москвы. Его, уже почти замерзшего насмерть, подобрал с обочины зимней дороги проезжий еврейский торговец, уложил в сани под медвежью полость и привез к себе домой, где беднягу отогрели и выходили. Придя в сознание после трехнедельной горячки, Вильбуа первым делом увидел по соседству бородатого старика, склонившегося над старым засаленным фолиантом, услышал захлебывающийся речитатив молитвы на незнакомом языке и подумал, что это далеко не худший вариант ада. Возможность попадания в рай капитан-интендант не рассматривал вовсе, принимая во внимание длинный список своих смертных грехов.

Поняв, хотя и не сразу, что он скорее жив, чем мертв, Бенжамен Вильбуа сосредоточился на осмыслении этого факта и довольно быстро пришел к очевидному выводу: чудесное спасение прямо-таки обязывало его к кардинальной перемене. Если уж Господь подарил грешнику возможность родиться заново, то было бы крайне неблагодарно вернуться к прежнему образу жизни. Француз пошарил по шее и по груди и, к своему удивлению, не обнаружил там нательного крестика. Благочестивые хозяева, которые никак не могли мириться с подобной вещью в еврейском доме, выбросили символ распятого идола немедленно по обнаружении. Не зная этого, Вильбуа решил, что золотой крест либо потерялся сам собой, либо стал добычей мародеров. Так или иначе, его отсутствие было расценено горячечным сознанием наполеоновского офицера как верный признак того, что своим спасением он обязан отнюдь не Христу-Спасителю, а Богу старого бородача с филактериями на лбу – то есть еврею, который по шестнадцать часов в день бубнил непонятные, но, видимо, очень действенные священные тексты.

Некоторое время спустя, уже окончательно выздоровев и освоив основы идиша – местного разговорного языка, интендант попросил отвести его в синагогу и там объявил о твердом намерении примкнуть к иудаизму. Талмуд предписывает долго отговаривать гоя, выразившего желание стать евреем, проверяя тем самым, в числе прочего, степень его упрямства – главного качества истинного иудея. Бенжамена разубеждали в течение месяца несколько человек – от торговца, подобравшего его в лесу, до главного раввина Гродно – и все они в итоге единогласно постановили, что подобной жестоковыйности свет еще не видывал. Не иначе как затесался где-то в дворянском роду Вильбуа неприметный, но очень упрямый еврейский предок…

Через несколько лет Биньямин Вильбушевич – так его звали теперь – превратился в одного из самых уважаемых членов общины. Известно, что деловой мир стоит прежде всего на умении завязывать и поддерживать связи. Аристократические манеры и безупречный французский новоявленного еврея в сочетании с хорошо налаженными торговыми маршрутами единоверцев из местечек Белорусского Полесья открыли ему поистине безграничные горизонты. Начав с лесоторговли, он быстро продвинулся в смежные области, получил звание купца второй, а затем и первой гильдии и вскоре уже посылал в Неметчину не только лес, мед и пеньку, но и меха, самоцветы, алмазы, сахар, зерно и прочие ценности и продукты огромной империи, простиравшейся к востоку и к югу от Гродно.

В то время он еще соблюдал все 613 заповедей и чтил святую субботу, так что никто и глазом не моргнул, когда уважаемая раввинская семья из Вильно выдала за него одну из своих дочерей. Впрочем, уже тогда многие сокрушенно замечали, что Цвия-Гинда, молодая жена Вильбушевича, сильно подпорчена новомодными веяниями, французскими романами и чересчур европейским образованием. Поговаривали даже, что она не носит парика! Увы, дальнейшие события лишь подтвердили самые худшие предположения сплетников.

Постоянно расширяясь, торговый дом Вильбушевича закономерно достиг берегов Невы, и бывший наполеоновский интендант, слегка поколебавшись, снова сменил гардероб. Сперва он оправдывал это чисто деловыми соображениями: невозможно получить звание официального поставщика императорской армии, будучи облаченным в еврейскую бекешу. Затем пришлось сбрить бороду – опять же, временно, для пользы дела. Выяснилось, что за годы еврейства он не разучился носить фрак и офицерскую шляпу-двууголку, и даже шпага по-прежнему послушно льнула к бедру, а не болталась сама по себе, как у презренных штатских недотеп.

Поначалу, возвращаясь из столицы в Гродно, он по дороге переодевался в еврейское: капота, талит, чулки, ермолка… – пока жена не объявила, что не видит в этом необходимости. Какой смысл в одежде, если не соблюдается кашрут? Услышав это, царский поставщик Биньямин Вильбушевич стыдливо потупился: действительно, торжественные обеды, которые он устраивал в своем петербургском дворце, были в принципе несовместимы с кошерной пищей и, особенно, с кошерным вином. Что делать, если сановники, от которых прямо зависел выгоднейший контракт, привыкли запивать бургундским рябчиков в сметане?

Цвия-Гинда успокоила мужа: она тоже не больно-то соблюдает.

– Как?! Даже здесь, в Гродно? – ужаснулся он. – Что скажут в общине?

В те годы евреи составляли в городе примерно восемьдесят процентов жителей. Жена пренебрежительно махнула рукой:

– Неважно, пусть говорят, что хотят. Деньги от нас они берут, не поморщившись.

Так-то оно так, деньги брали исправно, но за спиной говорили всякое, при встрече отворачивались, а кое-кто, не стесняясь, сплевывал, как при виде трефного. Цвия-Гинда от этого лишь выше задирала нос. Пускай себе плюют, она тоже плевать на них хотела: культура и просвещение важнее. Дети в хедер не отдавались, гувернеры выписывались из Европы, дома говорили по-французски, прислуга была немецкой, гимназии – русскими. В итоге, отпрыски купца первой гильдии Вильбушевича росли, не зная ни иврита, ни идиша, а когда впоследствии старший объявил, что желает креститься, мать лишь благосклонно кивнула.

К тому времени она уже пребывала в статусе вдовы. Вознесшись до заоблачных ступеней положения в обществе, выше которых парила лишь великокняжеская стая, Вильбушевич-старший загрустил. Подписав все мыслимые контракты, приобретя несметное богатство и не оставив ни одной нереализованной цели, он вынужден был с горечью признать, что сбился с правильного пути – как тогда, в белорусском лесу, во время бегства Великой армии. Деньги, дворцы, фабрики, тысячи работников, десятки судов, сплавляющих по рекам бесчисленные товары… – разве этого он хотел, разметавшись в горячечном бреду на еврейской постели, рядом с бородатым стариком, самозабвенно бубнящим древнюю молитву? Разве об этом мечтал, тщетно нащупывая на шее и на груди образ пропавшего Бога? Разве об этом просил, раскачиваясь вместе с местечковым миньяном в канун Судного дня? Разве этим веселилось его сердце в вечер Радости Торы или за пьяными столами Пурима?

Чем дальше, чем назойливей звучали в его голове эти вопросы, тем глубже погружался бывший капитан-интендант в пучину меланхолии, пока ее черные воды не объяли наконец его грешную душу. Как-то раз, поздним зимним вечером, заставшим основателя династии Вильбушевичей на почтовой станции между Петербургом и Псковом, он тайком, чтобы слуги не увидали, вылез в окно своей комнаты, да так и ушел в метельную тьму – как был, в одной сорочке. Хватились хозяина только на следующий день, когда замело не только следы, но и тело – тело несчастного Бенжамена Вильбуа, отставшего на сей раз не только от армии, но и от Бога, а потому и замерзшего уже окончательно и безвозвратно.

Схоронив мужа, Цвия-Гинда взяла дело в свои руки и тут же расчетливо сократила его до размеров, позволяющих вернуть управление торговым домом Вильбушевичей в Гродно. Она отказывалась уезжать отсюда и раньше, а овдовев – тем более. Стоит ли менять родные полесские дубравы на петербургские болота, а теплый домашний Неман на стальную отчужденную Неву? Теперь она видела своей главной задачей поставить на ноги детей, дав им, помимо доли огромного отцовского наследства, еще и правильное, то есть сугубо светское образование. Эта жизненная программа доказала свою правильность хотя бы в части самой вдовы, которая ухитрилась дожить аж до 95 лет – немалое достижение по тем временам. А что касается деток, то они с готовностью разъехались по университетам Европы, реализовав таким образом материнскую мечту, а затем и крестились, дабы окончательно утвердить полный разрыв с затхлым мирком еврейства – все, за исключением одного, самого младшего.

Зеев-Вольф наотрез отказался превратиться в мешумада. Трудно представить, откуда мальчишка вообще узнал о существовании правоверных евреев. В доме Вильбушевичей их можно было увидеть лишь очень издалека, сквозь щели дворовой ограды. Тем не менее, впервые выбравшись в город без сопровождения взрослых, он направился не на урок в гимназию, как полагала мать, а к известному гродненскому меламеду Нехамче. Последний выслушал сбивчивую русскую речь облаченного в мундир гойской гимназии подростка и, мало что поняв в деталях, правильно уловил главное: младший Вильбушевич хотел стать евреем – в точности, как его покойный француз-папаша сорок лет тому назад.

Разница, однако, заключалась в том, что, в отличие от отца, капитан-интенданта Вильбуа, Зеев-Вольф был законным сыном еврейки из раввинского рода, а потому имел полное право требовать своего. Поэтому Нехамче не стал отговаривать мальчика, как когда-то отговаривали упрямого Бенжамена, а просто усадил его за один стол с малолетними оболтусами, которые, поминутно отвлекаясь, чтобы дернуть друг друга за тоненькие хвостики пейсов, нараспев разучивали недельную главу Торы.

О пропуске сыном занятий Цвия-Гинда узнала со значительным опозданием. Первое письмо из гимназии она не распечатала вовсе; второе прочитала, но не придала ему особого значения: кто из мальчишек не сбегал с уроков на речку? Даже потом, когда сын, вызванный для суровой родительской беседы с глазу на глаз, не только не стал отпираться, но, напротив, упрямо набычившись, заявил, что отказывается учиться в гойской школе, – даже тогда мать, сторонница прогрессивных методов свободного воспитания, еще не вполне осознала серьезность ситуации.

– Ладно, – сказала она, – не хочешь учиться сейчас, подождем еще с годик.

– Я не хочу ждать, – отвечал Зеев-Вольф. – Я буду учиться у меламеда Нехамче.

По-французски это прозвучало особенно нелепо.

– Что-о? У какого Нехамче? Ты с ума сошел…

– Я буду учиться у меламеда Нехамче, – повторил подросток, и Цвия-Гинда вдруг впервые увидела, насколько он похож на отца. – Если ты откажешься платить, он готов взять меня бесплатно. Я буду учиться только у него.

Мать сердито хлопнула ладонью по подлокотнику кресла.

– Ты будешь учиться в гимназии, как все нормальные люди! – выкрикнула она. – Как твои братья и сестры! В гимназии, а потом в университете! Или так, или никак! Понял?! Отвечай: понял?!

Зеев-Вольф поднял голову. Глядя прямо в глаза разгневанной мамаше, он расстегнул пуговицы гимназического мундира, скинул его с плеч на пол, повернулся на каблуках и вышел из гостиной. Конечно, этот бунт вряд ли имел какое-то отношение к матери. Это был бунт против отца – отчаянно нужного мальчику и при этом постоянно отсутствующего. Против отца, известного лишь по портретам и рассказам. Против отца, добровольно ушедшего из жизни – то есть от него, Зеева-Вольфа – вернее даже, не ушедшего, а сбежавшего, выпрыгнувшего в окно, как тать в ночи, как вор, как преступник. Против отца, который мог бы быть рядом с ним, которым он мог бы гордиться. Против отца, который вместо этого жил с гоями и как гой.

Выйдя от матери, мальчик какое-то время слонялся по двору, а затем, приняв решение, влез в чердачное окно одной из хозяйственных построек и под писк удивленных мышей лег там на голые доски с твердым намерением уморить себя голодом и жаждой, что, вообще говоря, выглядело не слишком логично, ибо не столько восставало против отцовской традиции, сколько повторяло ее. Но стоит ли искать логику в человеческих безумствах?

Его обнаружили лишь трое суток спустя, уже без сознания, на грани смерти. А еще через день, едва открыв глаза и обнаружив перед собой невозмутимое, как всегда, лицо матери, Зеев-Вольф проговорил, едва ворочая тяжелым от долгого бездействия языком:

– Я буду учиться у меламеда Нехамче…

И мать, пожав плечами, кивнула, как и предписывали прогрессивные методы свободного воспитания. Зачем возражать упрямому подростку? Разумней дать ему возможность опытным путем убедиться в собственной ошибке. Пускай перебесится. Перемелется – мука будет.

Но время шло, а стремление парня к исполнению еврейских заповедей лишь укреплялось. Вскоре он отказался есть с не кошерного материнского стола и переехал в тесный дом меламеда Нехамче. Цвия-Гинда смирилась и с этим. Свои последние надежды она связывала с ранней женитьбой Зеева-Вольфа: часто жены оказываются удачливей матерей в обуздании непокорных сынов. Легко брыкаться, когда отвечаешь лишь сам за себя, но поди-ка побунтуй, когда на шею усядется супруга с целым выводком вопящих потомков…

Хупу поставили, когда юноше едва исполнилось восемнадцать. В качестве свадебного подарка Цвия-Гинда купила непокорному сыну бывшую помещичью усадьбу рядом с деревней Лососно, в нескольких верстах от Гродно. Красивый бревенчатый дом с садом, конюшня, коровник и другие хозяйственные постройки, заливной луг для выпаса, большой участок соснового леса, высокий берег Немана и на нем – три мельницы, приносящие недурную ежегодную прибыль. Чтобы управиться с таким огромным хозяйством, требовалось прежде всего забыть о любой посторонней, не относящейся к делу ерунде.

Сначала все шло как нельзя лучше: молодой хозяин проявил неожиданное рвение, удивившее всех, включая его самого. Особенно Зеев-Вольф увлекся механикой и по многу часов проводил на мельницах, добавляя свои любительские изобретения в проверенный веками процесс. Слушая доклады своих соглядатаев, Цвия-Гинда не могла нарадоваться происходящей перемене. Казалось, еще чуть-чуть, и тома Талмуда на сыновнем столе будут окончательно вытеснены учебниками по инженерии и книгами с чертежами зубчатых передач. Но, как это часто бывает, именно на пике материнского оптимизма ревнивый еврейский Бог извлек из своего арсенала наиболее действенное оружие: смерть.

Юная жена Зеева-Вольфа умерла при родах, не оправдав надежд Цвии-Гинды и ввергнув ее упрямого сына в пучину первого по-настоящему взрослого горя. Во время траура он не выпускал из рук молитвенника и книгу псалмов, расценив страшный удар судьбы как ниспосланное сверху предупреждение. Зеев-Вольф не сомневался, что вина за случившееся лежит только на нем самом. Создатель наказал младшего Вильбушевича за то, что, поглощенный мирскими заботами, тот практически забросил заповеди и шагнул на скользкую дорожку, которая сгубила в итоге его отца-отступника…

Это несчастье решило исход схватки; Цвия-Гинда по инерции еще позаботилась о том, чтобы вторая жена Зеева-Вольфа была выпускницей гимназии, читала на трех европейских языках и отказывалась носить парик, но наученный горьким опытом сын уже никогда до самой смерти не забывал о Божественном приоритете, одевался по еврейскому обычаю, чтил субботу и памятные даты народа Израиля, а навещая мать, не брал в рот ни единой крошки с ее трефного стола. Нельзя сказать, что это вовсе избавило его от тяжких испытаний. Проклятье отцовского самоубийства костлявой рукой протянулось поверх головы Зеева-Вольфа к его совсем уже ни в чем не повинным детям.

Началось со второго ребенка, погибшего младенчиком от пролитого на него только что вскипевшего молока. Обстоятельства этого трагического события выглядели не совсем ясными. Не досмотревшая за малышом няня утверждала, что злосчастную чашку принесла к колыбельке старшая дочь Вильбушевичей, двухлетняя Франечка. Возможно, так оно и было, поди знай: что может возразить взрослому маленькая перепуганная девочка? Так или иначе, няню уволили, а клеймо осталась на Фране. Нет-нет, ни у кого и в мыслях не было обвинять девочку в случившемся… – ни у кого, кроме нее самой.

Поразительная красавица, щедро наделенная множеством талантов, она до конца своих дней корчилась под тяжким гнетом вины, мучительно припоминая момент несчастья и тщетно пытаясь выудить из беспомощной детской памяти ответ на ужасный вопрос: не нарочно ли она вылила тогда молоко на младшего братика? Известно ведь, что первенцы очень ревнивы и часто, пусть и по младенческой наивности, желают смерти следующим детям. Не убийца ли она?.. Не чудовище ли?..

Избавиться от этого губительного наваждения не получилось. Не помогло ни всеобщее обожание, ни толпы поклонников, ни любящий, достойный во всех отношениях муж, врач, просветитель и будущий основатель знаменитой библиотеки Иерусалимского университета: в возрасте двадцати двух лет Франя Вильбушевич-Хазанович покончила с собой, пойдя по стопам своего непутевого деда.

Третьим по счету был Айзек, пылкий билуйник, один из основателей и первых поселенцев Ришон-ле-Циона. Обычно увлечение высокими общественными идеалами служит надежным щитом от меланхолии, но Айзеку не повезло. Заболев малярией, он вернулся в Россию и, уже там, избавившись от одной заразы, подцепил другую, оказавшуюся неизлечимой – безответную любовь. Она-то, вкупе с заложенной капитан-интендантом Вильбуа семейной традицией радикального решения неразрешимых проблем, и привела парня на лед родного Немана и далее – в полынью.

С точки зрения Анны, четвертого ребенка Вильбушевичей, самоубийство Айзека лишило ее последней защиты. С его уходом острие дедовского проклятия обратилось непосредственно на нее, старшую. Видимо, именно она – первой из Вильбушевичей – осознала, что, накладывая на себя руки, человек не только сбегает от жизни, но и передает смертельную эстафету своим близким, а потому самоубийство – акт не только личного отчаяния, но и непростительного эгоизма, если не предательства по отношению к другим, остающимся жить с чувством, что теперь на очереди – они. В результате Анна терпела, сколько могла, и покончила с собой довольно поздно, когда ей было уже за сорок.

Благодаря этому подвигу воздержания, следующая шестерка детей получила шанс на относительно нормальную жизнь. Маня родилась восьмой – вслед за братьями Гедалией, Моше и Нахумом. Последний появился на свет всего годом раньше, и новая беременность стала для Сары Вильбушевич неприятным сюрпризом, серьезно омрачившим впоследствии ее отношение к дочери. Девочка словно чувствовала свою нежелательность и в отместку как могла отравляла матери жизнь тяжелым вынашиванием, трудными родами, а затем и категорическим отказом от грудного молока. Ее детские годы прошли под знаком непрерывной войны с Сарой. Вечно занятый хозяйством Зеев-Вольф не мог уделять дочке достаточно времени, и потому главной фигурой стал для Мани старший брат Моше, по сути, заменивший ей родителей.

Преимущественное общение с мальчишками и явный недостаток родительской любви вылепили соответствующий характер: жесткий, независимый, решительный, почти начисто лишенный мягкой женской силы, которая нередко оказывается эффективней грубого мужского напора. Когда Моше, набравшись марксизма в старших классах гимназии, решил покончить с эксплуатацией по крайней мере на личном уровне и, уйдя из дому, начал работать на отцовской мельнице простым рабочим, Маня восприняла этот пример как руководство к действию. В семнадцатилетнем возрасте, переодевшись в мужскую одежду, она сбежала на западный край империи, в Лодзь, и пришла на фабрику наниматься в грузчики.

Фабричный конторщик, смерив скептическим взглядом малорослого очкастого «паренька», согласился взять ее на испытательный срок с половинной оплатой. Дабы в полной мере разделить судьбу угнетенного пролетариата, Маня поселилась в общем бараке, где и была с характерной рабоче-крестьянской грубостью лишена девичьей невинности в первую же ночь. Полумертвая от усталости, она сначала даже не успела осознать, что происходит, а когда осознала, вера в классовую мораль рабочего класса не позволила ей расценить это как изнасилование. Задыхаясь под тяжестью радостно пыхтящего пролетария, она думала лишь о том, что несчастный насильник страдал в своей жизни намного больше, чем она, дочь эксплуататора-мироеда, и уже хотя бы потому заслуживает небольшой телесной разрядки.

Не исключено, что, если бы не задействованная Вильбушевичами расторопная полиция, под конвоем вернувшая Маню домой, с таким идейным подходом она превратилась бы в послушную подстилку всего барака. Тем не менее девушка сочла, что насильственное выдворение из Лодзи помешало ей приобрести жизненно необходимый социальный опыт, и после недолгих размышлений решила наказать деспотичных родителей привычным для семьи способом – самоубийством. Поднявшись на чердак, где в специальном шкафу, подальше от детей, хранились лекарства, она сбила топором замок и вылила в себя содержимое нескольких пузырьков с надписью «Осторожно, яд!»

И опять помог случай, а вернее, люмбаго, именно в тот момент прострелившее поясницу матери, и Зеев-Вольф, срочно взбежавший на тот же чердак за болеутоляющей змеиной мазью. Случись это получасом позже, ничто уже не помешало бы Мане присоединиться к сонму погибших от собственной руки родственников, а так… А так отец успешно вернул ее к жизни, действуя быстро и решительно, как и каждый член клана Вильбушевичей, в любую минуту готовый вынимать из петли родного висельника или вытаскивать из реки родного утопленника.

Нужно заметить, что это была уже третья попытка Мани покончить с собой. Первый раз она топилась в семилетнем возрасте, намереваясь смыть таким образом непереносимый позор отцовского подзатыльника. Тогда ее вытащил из Немана вовремя спохватившийся старший брат Моше. А еще четыре года спустя произошел случай с теленком, к которому девочка привязалась с необъяснимой, на грани страсти, силой. Природа этого чувства действительно была не ясна никому, включая саму Маню: дети росли в сельской усадьбе с коровником, птичником и конюшней, среди десятков самых разных домашних животных и птиц – от крошечных цыплят до породистых жеребцов и быков-производителей. Почему она полюбила именно теленка, а не, скажем, щенка, не жеребеночка, не овечку… – и почему именно этого теленка, ничем вроде бы не отличавшегося от дюжины других?

Ответа не знал никто. Но факт оставался фактом: Маня проводила со своим любимцем буквально все свободное время, а затем и вовсе переселилась в коровник, чтобы ночевать бок о бок с сердечным дружком. До поры до времени Зеев-Вольф терпел эту картину, но когда увидел, что они еще и едят из одной миски, решил положить странной дружбе конец. В самом деле: девице скоро двенадцать, а она ведет себя невесть как, пропахла навозом, спит и ест с коровами… – что это, если не скотство, недостойное человеческого существа?

В один из зимних дней, вернувшись из гимназии и отобедав, Маня, как обычно, побежала в коровник и не нашла там своего телка. Призванный к ответу отец пожал плечами:

– Как это где? Вот где…

– Где, там? – неправильно поняв сказанное, она обернулась, ища теленка за своей спиной.

– Да нет, у тебя в животе, – рассмеялся Зеев-Вольф. – Из чего, ты думаешь, сделаны котлеты, которые мы только что ели?

Большего потрясения Маня Вильбушевич не испытывала никогда – ни до, ни после – во всей своей чрезвычайно богатой на большие потрясения жизни. Котлета из друга – если и не самого близкого, то уж точно самого теплого – была последним невегетарианским блюдом, которое она съела, – с тех пор ее попросту тошнило от одного взгляда на мясо. Принимая во внимание особую тягу членов семьи к петлям и прорубям, за девочкой установили круглосуточную слежку; какое-то время она вообще отказывалась есть и поддалась лишь на уговоры все того же Моше – единственного человека, имевшего на нее какое-никакое влияние. Брат нашел правильный подход, убедив Маню продолжать жить во имя борьбы с мучителями животных…

Неудивительно, что, откачав дочь после попытки отравиться, Зеев-Вольф снова обратился к помощи Моше, который продолжал в то время карьеру пролетария на минской фабрике старшего брата Гедалии. Если Маня так твердо намерена разделить судьбу рабочего класса, то пусть хотя бы сходит с ума вблизи, под присмотром родных, а не в какой-то далекой Лодзи…

Минск, где евреи составляли больше половины населения, был в конце девяностых годов одним из главных центров политической активности Российской империи. Поэтому город пришелся как раз впору девушке, которая больше всего на свете жаждала защищать от мучителей если не телят, то хотя бы рабочих. Одно только минское отделение Бунда – партии еврейских социалистов – насчитывало около тысячи зарегистрированных членов. Не где-нибудь, а в Минске вылупился из высиженного теми же бундовцами яйца слабенький поначалу птенец по имени РСДРП, превратившийся впоследствии в громадного стервятника, который без малого целый век выклевывал печень покорной ему страны. Там же под руководством пылкого провизора Григория Гершуни собирались первые группы будущих эсеров, прямых наследников разгромленной десятилетием ранее «Народной Воли».

Разнообразные сионистские кружки и партии наперебой манили и переманивали к себе молодых евреев. «Поалей Цион» и «Ховевей Цион», «Цаирей Цион» и «Билу» то сотрудничали, то жестоко соперничали – как между собой, так и с многочисленными филантропическими и просветительскими организациями: библиотеками, школами, училищами, курсами… – а те, в свою очередь, делали все, чтобы оттянуть молодежь от традиционного иудаизма, также широко представленного в городе обоими противоборствующими течениями: хасидами и литваками. В общем, гвалт в минской общине стоял неимоверный, так что голова шла кругом от множества идейных, духовных и политических вариантов.

Осмотревшись и подружившись примерно со всеми, но пока еще никуда не примкнув, Маня довольно быстро обнаружила, что обездоленность жителей Минска явно недостаточна на фоне иных, куда более несчастных мест – к примеру, областей Поволжья, где в конце девяностых как раз случился очередной неурожай. Для деревень Казанской губернии это нередкое явление традиционно означало голодную смерть значительной части населения, и когда соответствующее общероссийское общество помощи объявило набор альтруистов, согласных отправиться в Татарию для раздачи продовольствия и обслуживания походных кухонь, Маня Вильбушевич сочла своим долгом вступить в группу минских добровольцев. По странному стечению обстоятельств эта группа состояла преимущественно из евреев, рисковавших таким образом не только здоровьем, но и свободой, поскольку Татария относилась к внутренним губерниям, находившимся вне черты оседлости.

Но разве подобные мелочи могли остудить жертвенный жар, пылавший в Манином сердце со времен проклятой телячьей котлеты? Минчан распределили по деревням; Мане и ее подруге Хайке Каган досталось небольшое приволжское село, где по-русски не понимал почти никто, за исключением кривоногого приземистого мужичка с хитрыми глазками и неприятной манерой причмокивать при разговоре. Он сразу взял на себя роль переводчика и помощника; впоследствии выяснилось, что распределяемые при его участии крупы, хлеб и мука хотя и раздаются прямо в руки голодающим, затем загадочным образом оказываются в личном амбаре хитреца. В итоге деревня продолжала вымирать столь же покорно и теми же ужасающими темпами, что и до приезда добровольцев.

В округе свирепствовали две эпидемии: сезонный тиф и постоянный сифилис. Последнее особенно пугало Хайку. Насмотревшись на заживо гниющих людей, она объявила Мане, что пора возвращаться домой.

– Почему? – удивилась та.

– Во-первых, все, что мы раздаем, так или иначе стекается к чмокающему мерзавцу, и с этим ничего нельзя поделать, – сказала Хайка. – Во-вторых, я еще могу смириться с опасностью заражения тифом. От тифа либо выздоравливают, либо быстро умирают. Но сифилис – это уже чересчур. Подумай сама, каково это – медленно гнить всю оставшуюся жизнь…

Маня пожала плечами:

– Никто не заставляет гнить. Я заранее решила, что, если заражусь, тут же покончу с собой. Но в таком деле каждый отвечает за себя. Хочешь уехать – уезжай. Я остаюсь.

И ведь действительно осталась – покинула свой героически-бессмысленный пост, лишь когда из Казани пришло сообщение о конце экспедиции и прекращении поставок продовольствия. А сразу по возвращении в Минск все та же Хайка Каган привела Маню на кружок новоявленной «Рабочей партии политического освобождения России». Выступал невысокий, плотного телосложения человек с очень высоким покатым лбом и ранними залысинами.

– Нас должны бояться, – говорил он. – Нет смысла искать компромисса с властями. Только огнем и мечом, револьверными выстрелами и взрывами бомб можно проложить дорогу к свободе…

Бархатные интонации выступающего, его мягкая манера, округлые жесты и отблески света на какой-то очень домашней, отцовской лысине плохо вязались с революционным значением слов. Но по мере течения речи голос оратора окреп – теперь в нем слышались рокочущие отголоски грома. Движения приобрели резкость, глаза метали молнии, власть над немногочисленной, в основном еврейской, аудиторией казалась абсолютной, а последний призыв «К оружию, братья и сестры!» был встречен дружными аплодисментами. Человек сдержанно поклонился, постоял, на глазах возвращаясь в прежний уютно-округлый облик, и сел в сторонке.

– Это сам Григорий Андреевич Гершуни, – шепнула подруга. – Перед ним все тут робеют. Ты тоже будь поосторожней.

– А что такое? Застрелит? Взорвет? – усмехнулась Маня.

Хайка подмигнула:

– Скорее, второе. Известно, что он жуткий дон-жуан…

После собрания Маня подошла к округлому громовержцу. Рекомендация «быть поосторожней» всегда оказывала на нее прямо противоположное действие.

– Маня Вильбушевич, – представилась она. – У меня к вам вопрос, Григорий Андреевич. Не кажется ли вам, что прямая помощь страдающим людям важнее, чем пальба из револьверов?

Гершуни слушал девушку, не перебивая и уважительно склонив голову. Теперь, рассмотрев его вблизи, Маня поняла причину всеобщей робости, о которой говорила Хайка Каган: глаза этого человека. Большие, серо-голубые, с красивым плавным разрезом, подчеркнутым правильными дугами бровей, они производили впечатление необыкновенной глубины и чуткости, одновременно вбирая, утягивая собеседника в омут черных зрачков и при этом реагируя почти неуловимыми изменениями на каждое слово и движение. Эта игра танцующих теней увлекала и завораживала. Несомненно, сам Григорий Андреевич был прекрасно осведомлен о гипнотических свойствах своего взгляда и успешно пользовался ими в разговоре один на один, предпочитая больше слушать и смотреть, нежели ораторствовать впустую.

– Если позволите, товарищ Вильбушевич, я мог бы поделиться с вами некоторой литературой на обсуждаемую тему, – проговорил он, внимательно выслушав Манины аргументы. – Не соблаговолите ли зайти ко мне прямо сейчас? Это недалеко.

Оказалось и в самом деле недалеко. Едва затворив дверь комнаты, революционер-практик без долгих разговоров привлек девушку к себе.

– Григорий… Андреевич… зачем… – растерянно бормотала Маня, никак не ожидавшая такого развития событий.

Гершуни слегка отстранился, не выпуская ее, впрочем, из цепких рук и еще более цепкого серо-голубого удавьего гипнотизма.

– Товарищ, неужели вы все еще живете в плену мещанских представлений? – поинтересовался он, удивленно приподняв брови и между делом подталкивая Маню к кровати. – Я полагал, что мы с вами единомышленники по крайней мере во взгляде на буржуазное закабаление женщины. Не говоря уже о закабалении рабочего класса…

Говоря или не говоря… пока что не подлежало сомнению, что в вопросе закобеления единомышленниц Григорий Андреевич и впрямь действовал подобно весьма опытному и предприимчивому кобелю. Не прошло и минуты, как он уже лежал между покорно раздвинутых Маниных ног, ритмично освобождая ее из плена мещанских представлений.

«Даже очки с меня не снял, – думала Маня, уставившись в потолок и стараясь не принимать во внимание не слишком приятные, но, видимо, неизбежные для революционеров женского пола ощущения. – Совсем, как тот польский рабочий в Лодзи. Впрочем, с тем все кончилось намного быстрее, хотя и больнее. Сейчас не болит, но все равно выходит как-то нелепо и ненужно… Странно, это уже мой второй мужчина, а я еще ни разу не целовалась. Попросить у него, чтобы поцеловал? Да нет, неудобно…»

Революционер мужского пола вдруг замер, несколько раз дернулся и застонал низко и протяжно, как герой баррикад, сраженный жандармской пулей.

«Всё, – поняла Маня. – Наконец-то».

– Да, так книги… – вспомнил Гершуни и сел на кровати, застегивая брюки. – Где же они у меня были? Ах да, вот здесь, на этажерке… Только, Манечка, чур ненадолго, договорились?

По-настоящему подумать о случившемся у нее получилось лишь по дороге домой, поскольку раньше для этих мыслей просто не было времени. К телодвижениям, участницей которых ей снова пришлось стать, Маня относилась с опаской и недоумением. Первое следовало из боязни показаться буржуазной клушей, пошлой мещанкой, хихикающей и прихорашивающейся для привлечения безмозглых кавалеров. Если природа выдумала столь странный способ деторождения, предусматривающий на начальном этапе впрыскивание в женщину семени при помощи непосредственного контакта с мужскими интимными органами, то к этому следовало и относиться соответственно – спокойно и терпеливо, примерно так же, как к другим, ничуть не менее нелепым физиологическим процессам типа сморкания или испражнения. Половой акт – всего лишь еще одна не слишком приятная естественная потребность, не более того.

Что касается недоумения, то Маня искренне задавалась вопросом, по какой причине достойные и разумные люди поступают иначе, не стесняясь животной физиологии, а напротив, афишируя ее и таким образом теряя человеческий облик в процессе исполнения полового акта или по дороге к нему. В самом деле, зачем глубокоуважаемому Григорию Андреевичу потребовалось заваливать ее на постель вместо того, чтобы сразу вручить обещанные книги? Допустим, его одолела примерно такая же нужда, какая заставляет человека поспешно искать туалетную комнату. Это еще можно понять. Но почему тогда, справляя свою нужду, он так откровенно пыхтел, стонал и закатывал глаза – точь-в-точь как баран на случке? Разве, сидя на унитазе за запертой дверью, люди не стесняются издавать соответствующие звуки? А здесь даже и двери не было… лицом к лицу с чужой женщиной… как не стыдно?

Зато теперь она понимала, что стоит за куртуазными обрядами и павлиньими танцами вокруг да около – за ужимками, ухаживанием, кокетством, взглядами «на нос – в угол – на предмет», двусмысленными шутками, поощрительными улыбками, принужденным смехом, комплиментами, поцелуями, трепетными касаниями, робкими пожатиями и прочей дурацкой дребеденью. Просто не верится, что цель этого всего настолько низменна: собачье пыхтение, слюнявые губы, чужое дыхание на твоем лице и в итоге липкая мерзость между ногами. К счастью, сама Маня, в отличие от старших сестер, не могла похвастаться женской красотой, даже если бы и хотела. Небольшого росточка, плотная, плечистая, с грубоватыми чертами лица, она к тому же в принципе не делала ничего, чтобы привлечь внимание самцов: одевалась подчеркнуто скромно, по-простонародному зачесывала назад коротко остриженные волосы, прятала глаза под очками и в результате походила скорее на воспитанницу сиротского приюта, чем на внучку великосветского петербургского бонвивана виконта де Вильбуа.

Еще и по этой причине Маня была захвачена врасплох кобелиным наскоком Григория Андреевича. Зачем ему понадобилась именно она, такая дурнушка, когда вокруг есть столько очаровательных женщин, готовых кокетничать день и ночь? Хотя, с другой стороны, Хайка ведь предупреждала, что Гершуни не пропускает ни одной юбки. В то время он жил с некой Любой Родионовой, безумно влюбленной в него минской мещанкой – высокой статной красавицей, которая оставила ради любви семью и детей. Их она, по-видимому, и навещала в тот вечер, когда Гершуни привел домой Маню, и будущий создатель боевого крыла партии эсеров немедленно воспользовался подвернувшейся революционной ситуацией…

Тем не менее, Маня не спешила осуждать Григория Андреевича за его половую активность. Это было бы уступкой буржуазным предрассудкам – ведь речь, в конце концов, шла всего лишь об удовлетворении естественной потребности. Это как с едой – кому-то надо совсем чуть-чуть, а кто-то уплетает за обе щеки и просит еще. В нормальном обществе всегда лучше накормить досыта всех желающих. И если Гершуни проголодался, то оттолкнуть его в такой момент было бы равносильно отказу поделиться со страждущим другом собственной сытостью – некрасиво, не по-товарищески.

Куда логичней объяснить его поведение поистине вулканической энергией, которая буквально брызжет из этого удивительного человека. Вот чем нельзя не восхищаться! Помимо научной работы в лаборатории Григорий Андреевич преподает на курсах, организует школы для детей пролетариев, создает рабочую партию, ввозит и распространяет запрещенную литературу и даже затеял устроить в Минске нелегальную типографию. И все это одновременно! Стоит ли удивляться, что ряд извержений этого вулкана происходят еще и в чисто половом смысле…

Впоследствии Маня познакомила Гершуни с братьями. Гедалия и Моше слушали его с интересом, но морщились всякий раз, когда Григорий Андреевич произносил чересчур радикальные речи. Тем не менее, победительное обаяние этого человека действовало и на них, а уж на прекрасную половину дома Вильбушевичей и подавно. Особенно увлеклась Поля, жена Моше. С ее легкой руки квартира быстро превратилась в склад запрещенной литературы – особенно, после того как Гершуни запустил-таки свою нелегальную типографию. Нечего и говорить, что он не испрашивал разрешения у самого Моше; тот же предпочитал делать вид, что ничего не замечает.

К счастью, обилие более привлекательных кандидаток избавило Маню от дальнейших кобелиных наскоков пламенного революционера; впрочем, на всякий случай она старалась не оставаться с Григорием Андреевичем наедине. К тому же, помимо кружка Гершуни и его типографии, она продолжала посещать собрания едва ли не всех прочих конкурирующих партий. Маню считали своей в Бунде и в «Поалей Цион», у билуйников и у социал-демократов, у филантропов и у либеральных сионистов, хотя она так нигде и не оформила официального членства.

Но первого мая 1899 года, когда Бунд вывел на демонстрацию несколько сот партийцев и сочувствующих, беспартийная Маня Вильбушевич шагала в первом ряду бок о бок с вождями. Последующий разгон колонны казаками она встретила с присущей ей бесстрашной готовностью пострадать за освобождение угнетенных рабочих и беззащитных телят; жгучие удары нагайкой не причиняли ей боли – во всяком случае, в тот момент. Позже, конечно, болело так, что пришлось спать на животе, но тогда, на улице, перед хрипящими лошадиными мордами и пляшущими казачьими чубами, Маней овладел странный, сродни мазохистскому, восторг. Она даже не пыталась спастись и, казалось, получала наслаждение от каждого удара, пока Хайка Каган, выбежав из бокового проулка, не утащила подругу за собой.

А осенью терпение властей наконец иссякло. Маню забрали в первой же волне арестов, вместе с шестью десятками активистов Бунда. Неожиданно для всех, арестантов не заперли в минской тюрьме, а увезли прямиком в Москву. И снова Маня испытала чудеснейший подъем духа; никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой, готовой к мученической смерти на царском эшафоте. Она так и объявила пожилому, красноглазому от явного недосыпа следователю, когда тот осведомился о ее партийной принадлежности:

– Я пока еще не имела чести быть принятой куда бы то ни было, но ненавижу царизм и угнетение, так что можете смело посылать меня на эшафот! Так и запишите, потому что больше я вам ничего не скажу!

Следователь вздохнул и безнадежно уставился на гордую бунтарку. Он меньше всего походил на жестокого сатрапа – скорее, на смертельно уставшего телка, мечтающего поскорее прилечь на сено в теплом хлеву.

– Да что же вы все так на эшафот торопитесь? – почти жалобно проговорил он. – Где ж я его вам всем возьму, эшафот-то? А касаемо того, что не скажете, так и не надо. Посидите пока в камере, барышня, подумайте. Вот ведь, навел Господь напасти…

В одиночной камере Бутырской тюрьмы дни текли с мучительной и однообразной медлительностью, но Маня сразу сказала себе, что настоящему революционеру мало готовности сгореть на костре – надо суметь с честью преодолеть еще и пытку длительным заточением. Тем не менее, она почти обрадовалась, когда месяц спустя ее повели на второй допрос. Как-никак, а это была возможность хоть с кем-то перекинуться словечком. За столом в допросной сидел все тот же усталый следователь, так, вроде бы, и не успевший выспаться за прошедшее немалое время.

– Позвольте спросить, барышня, – он покопался в бумагах и поднял голову. – Вы ведь посещали собрания партии Бунд?

– Конечно, посещала! – ответила Маня. – И горжусь этим!

Среди истинных революционеров считалось тогда дурным вкусом отрицать причастность к революционному процессу. Следователь кивнул и заскрипел пером.

– Тогда вы, видимо, не откажетесь сообщить, кто там еще был? – сказал он, продолжая писать.

Маня презрительно выпрямилась на стуле.

– За кого вы меня принимаете? Вы действительно полагаете, что я способна доносить на своих товарищей?

– Значит, нет, – тускло констатировал красноглазый. – Что ж, так и запишем. Пинчук! Проводи барышню в камеру.

Вошел тюремщик.

– Что, это все? – удивилась Маня.

– А вы чего ожидали, Мария Вульфовна? – спросил следователь. – Дыбы? Эшафота? Вынужден вас огорчить: дыбы здесь нет, и эшафот пока не смастерили. Да и очередь на него немалая: кроме вас, еще полтюрьмы желающих. Так что посидите пока, подумайте… Пинчук, уводи.

Это повторялось еще дважды, и всякий раз Маня возвращалась в камеру с неприятным чувством разочарования. Время, поначалу такое тягучее и ленивое, вдруг понеслось вскачь, глотая дни и недели – дни и недели жизни, утекающей в никуда, впустую, в заросший грязью сток тюремного умывальника. Больше всего Мане не хватало теперь общения – простого человеческого контакта, разговора, смеха, улыбок, живой реакции. Не забудется ли это элементарное умение после такого перерыва? Сможет ли она потом открыть рот, чтобы произнести простейшую фразу? И когда ей представится такая возможность? Просыпаясь в глухом, наполненном шорохами тюрьмы полумраке, она не сразу соображала, где находится, и первой мыслью всегда была могила, гроб, невозможность выбраться на свет, к солнцу и к людям. Маня в испарине садилась на койке и начинала судорожно пробовать на вкус и на звук слова – обычные фразы повседневного языка, строфы стихотворений, заученные в гимназии латинские выражения – что угодно, лишь бы звучало, лишь бы убедиться, что речь еще работает, что она еще не разучилась говорить и слышать.

Она радовалась вызову на допрос, как, наверно, радовалась бы свиданию – если бы когда-нибудь кому-нибудь вздумалось бы позвать ее на свидание. Однажды, выведя Маню из камеры, тюремщик повел ее незнакомым маршрутом. Они поднялись по лестнице выше обычного этажа и, пройдя неожиданно высоким и чистым коридором, остановились перед массивной дверью без какой-либо таблички или надписи. Конвойный постучался, дождался едва слышного неразборчивого ответа и толкнул тяжелую створку.

– Будьте любезны, барышня…

Маня вошла и зажмурилась от света, бьющего в глаза из двух огромных, до потолка, окон. Зима шла на убыль, но снаружи еще лежал снег, и московское солнце напропалую прыгало по нему миллионами солнечных зайчиков. Вздохнула мягко закрывшаяся за спиной дверь. Девушка озадаченно осмотрелась. Комната меньше всего напоминала кабинет следователя… – скорее, гостиную… – вернее, библиотеку профессорского дома, если судить по книжным стеллажам, плотно закрывающим свободные от окон стены. Корешки книг виднелись повсюду – даже в пространстве за письменным столом, где в правительственных учреждениях должен был бы, по идее, висеть портрет государя-императора. Толстые фолианты с золотым тиснением перемежались простыми обложками и совсем уже легкомысленными тоненькими брошюрками, и эта бьющая в глаза неоднородность библиотеки лучше всего свидетельствовала о ее рабочем, непоказном характере. В углу, опять же, перед книгами стояли два уютных кресла, торшер и небольшой столик с грудой журнальных альманахов.

– Входите, Мария Вульфовна, устраивайтесь! Я сейчас подойду.

Голос шел из-за неплотно притворенной двери, ведущей в смежное, видимо, подсобное помещение. Маня пожала плечами, сердясь на себя за излишнюю робость. Зачем торчать столбом, когда тебе выпадает такая редкая возможность выглянуть наружу? Она шагнула к окну и, опершись руками о подоконник, принялась вбирать в себя картинку яркого зимнего дня: голубизну небес, шапки снега на крышах, бегущего мимо мальчишку-посыльного, проехавшего навстречу ему извозчика, бабу-лоточницу, торгующую на углу горячими пирожками…

Сзади деликатно кашлянули. Маня обернулась. В метре от нее стоял человек среднего роста с мягкими чертами умного продолговатого лица, аккуратной прической, аккуратными усами и светлыми внимательными глазами. В отличие от красноглазого следователя и тюремщиков, он был облачен не в форму, а в штатский сюртук, обычный во всех отношениях.

– Не угодно ли присесть, Мария Вульфовна? – сказал он, указывая на кресла.

С сожалением оторвавшись от подоконника, Маня приняла приглашение, отметив про себя подчеркнутую вежливость хозяина, который, прежде чем сесть самому, церемонно выждал, пока усядется дама.

– У вас большая библиотека, – сказала она, главным делом, чтобы услышать звук собственного голоса.

– Да, вы правы, – улыбнулся человек в сюртуке. – Если пожелаете взять что-нибудь почитать, эти полки в вашем полном распоряжении. Как и эти окна. Вид отсюда куда лучше, чем из камеры. Правда, сейчас они заклеены – зима. Летом я держу их нараспашку. Хотя я очень надеюсь, что до лета вы тут не задержитесь.

– Если б это зависело от меня, я не задержалась бы и до зимы.

Хозяин кабинета рассмеялся.

– Конечно, конечно. Но я не представился… – он легко поднялся с кресла и продолжил с полупоклоном: – Сергей Васильевич Зубатов, к вашим услугам.

Маня вскочила, как ужаленная. Зубатов! Сам Зубатов! Имя этого человека произносилось со страхом и ненавистью во всех российских революционных партиях, кружках и объединениях. Сначала, в качестве секретного агента он практически в одиночку полностью раскрыл организацию «Народной Воли», по сути, стерев ее с политической карты. Затем, счастливо избежав нескольких покушений, поступил на легальную службу в Охрану – тайную полицию империи – и за неполные семь лет продвинулся от рядового сотрудника до начальника московского отделения. Полностью очистив от социалистов Москву, он протянул свои щупальца в другие города, с тем же головокружительным успехом ликвидируя нелегальные кружки в Петербурге, Киеве, Риге – повсюду, где только начинала завариваться революционная каша. Только теперь Маня осознала, почему минских бундовцев привезли именно в Бутырку…

– Да что же вы так на меня смотрите, Мария Вульфовна, будто черта увидали? – с оттенком обиды произнес Зубатов. – Я вас чем-то обидел?

– Вы… вы… вы и есть самый главный черт! – выпалила Маня. – Провокатор! Жандарм! Вешатель!

Зубатов беспомощно развел руками и отошел к окну. Маня гневно смотрела ему в спину. Будь у нее сейчас револьвер или кинжал… О, тогда весь мир бы узнал, чего стоит убежденная революционерка! Без колебаний она пошла бы потом на эшафот! Хотя, красноглазый следователь уверял, что эшафот еще не сколотили… Тогда в Сибирь! На каторгу!

– Вы ведь меня совсем не знаете, госпожа Вильбушевич, – не оборачиваясь, проговорил Зубатов. – Вернее, знаете по рассказам, сплетням и легендам, которые либо лживы, либо сильно преувеличены. Вот вы сказали, что я жандарм. Но это фактически неверно. Я штатский чиновник не слишком высокого седьмого ранга. Надворный советник. Да и его-то получил совсем недавно. А уж с «вешателем» и вовсе несуразица. Никто из арестованных мною людей не был казнен. Что, несомненно, случилось бы, если бы их вовремя не остановили по дороге к убийству губернатора, министра или, страшно сказать, государя. Получается, что моя работа спасает от смерти не только того, в кого собираются метнуть бомбу, но и самого бомбиста. Разве не так?

Он повернул голову и с грустной улыбкой посмотрел на Маню. Та саркастически усмехнулась.

– Но от звания провокатора вы, я вижу, не отказываетесь?

– Тут тоже все не так просто, как кажется. Да, я в течение года изображал из себя народовольца. Но при этом никого не провоцировал, не завлекал. Не скрою, за это время произошли два-три некрасивых случая, которых лучше бы не было, но не по моей вине. Надеюсь, впоследствии мне представится возможность рассказать вам и об этом…

– Почему вы думаете, что я стану с вами разговаривать?

По-прежнему стоя у окна, Зубатов пожал плечами.

– А почему бы и нет? Я ведь не прошу у вас ничего недостойного. Неужели вы всерьез полагаете, что здесь кого-то пытают и растягивают на дыбе? Скажу больше, часто нам даже не приходится задавать вопросов. Люди сами приходят и рассказывают.

– Вы хотите сказать – доносят?

– Ну да, доносят. Почему бы нам не присесть, Мария Вульфовна? Это в конце концов смешно – перебрасываться словами через всю комнату, как два дуэлянта. Извините… – он подошел к письменному столу и снял трубку телефона. – Демидов? Будьте любезны, принесите чаю. Да, на двоих.

«В самом деле, – думала тем временем Маня. – Он совсем не похож на того сатрапа, каким его рисуют слухи. Хитер, умен и обходителен. Разве не полезно будет составить более точное представление об этом опаснейшем враге? В конце концов, ничего не случится, если мы просто поговорим на общие темы. И пусть только попробует спросить меня о моих товарищах – тут же плесну ему в лицо его же тюремным чаем! Но, с другой стороны, не пить же этот чай стоя, тут Зубатов совершенно прав…»

Она решительно опустилась в кресло, и начальник Московского охранного отделения с явным облегчением тут же присел напротив. Минуту-другую они принужденно молчали; затем денщик внес поднос с чайником, стаканами и печеньем, расчистил место на столике, поклонился и был отпущен начальственным кивком. Все так же молча Зубатов налил чай себе, вопросительно взглянул на Маню, и та тоже кивнула зеркальным отражением его кивка. Получилось забавно: всесильный начальник московской Охраны – в прислуге у заключенной, но хозяина кабинета это, похоже, ничуть не смущало. Он наполнил Манин стакан, взял кубик сахара и стал преспокойно пить, задумчиво поглядывая в окно и словно бы начисто забыв о присутствии Марии Вульфовны. Наконец та не выдержала.

– Вы так и намерены молчать? Это что – игра такая?

Зубатов весело взглянул на нее.

– Молчу, потому что вы меня совсем запугали, – сказал он с мальчишеской, обезоруживающей улыбкой. – Еще плеснете кипятком в жандарма и вешателя. Да мне и спросить вас не о чем, я и так все про вас знаю. Лучше уж вы спрашивайте, а я буду отвечать, так спокойней.

– Вот как! – растерянно воскликнула Маня. – Все обо мне знаете! Откуда же, позвольте спросить?

Он пожал плечами:

– Я ж говорю: люди сами приходят, рассказывают.

– Доносят, – снова поправила она.

– Пусть будет «доносят», – легко согласился Зубатов. – Только не ждите, что я вам начну рассказывать, кто и что рассказал. Обычно мне приходится давать людям слово чести, что никто не узнает, а я слово свое держу.

– Я вам не верю.

– Ну и зря… – он прищелкнул пальцами. – Да вот вам доказательство. Совсем недавно мы взяли в Минске подпольную типографию вашего хорошего знакомого Григория Андреевича Гершуни. Об этом случае я как раз могу вам поведать, потому что там обошлось без каких-либо моих обязательств. Была у господина Гершуни сердечная подруга жизни Родионова Любовь Михайловна. И вот, представьте, дошли до нее верные известия о выдающейся любвеобильности ее сожителя. Не стану утомлять вас деталями – они скорее некрасивы, чем забавны. Скажу лишь, что кто-то принес Любови Михайловне список ее удачливых соперниц и что список этот не помещался на одной странице. Но госпоже Родионовой хватило и одной. Тут же гневом воспылала и рассказала о неверном господине Гершуни буквально все, что знала, да еще и напридумывала с три короба. Вот так, дражайшая Мария Вульфовна, – без вопросов, допросов и пыточных подвалов. Сама пришла и рассказала.

– И этот «кто-то» со списком был из охранки? – догадалась Маня. – Но это низко!

– Низко? – сощурился Зубатов. – А обманывать влюбленную женщину не низко? Она, между прочим, ради него семью бросила, детей оставила.

– Это так, – признала Маня, – но не отрицайте, что в данном случае вы ее просто использовали.

– Нет, ей просто открыли глаза, – возразил он. – А что касается использования, то вот вам другой пример, на сей раз без имен. Допустим, одна партия социалистов планирует в каком-то городе – назовем его N. – съезд своих представителей. Но эта партия в городе N. не одна. Их там три – и все социалисты. И вот эти две другие смотрят на готовящийся съезд своих единомышленников и думают: а ведь это плохо. То есть для революции, может, и не плохо, а конкретно для нашей партии – неприятный сюрприз. Потому как люди увидят это большое событие – а съезд событие большое – да и перетекут к первым, успешным. Они ведь конкуренты, Мария Вульфовна, причем конкуренты злейшие, и вам это должно быть хорошо известно, поскольку вы по природному своему любопытству успели насмотреться на всех.

– Допустим. Но при чем тут вы? Вы-то следите за всеми одинаково, без какой-либо конкуренции…

– Верно! – подхватил Зубатов. – Мы абсолютно ни при чем. Скажу больше: нам в этом случае и следить не требуется. Потому что накануне съезда приходит к нам человек из второй партии с полным списком делегатов, с адресами и сроками. Вот мол вам, сатрапы, жандармы и вешатели, материальчик о готовящемся событии. Даю его вам, но с одним условием: обо мне никому ни слова! Мы говорим большое спасибо, обещаем и ждем.

– Ждете? Чего?

– Представителя от третьей партии. Потому что рано или поздно приходит и он, с таким же материальчиком и такой же просьбой.

– Я вам не верю, – замотала головой Маня.

– Знали бы вы, Мария Вульфовна, какое доносительство процветает среди этих ваших социалистов, – печально проговорил Зубатов. – Сколько там низменных личных интересов, борьбы за руководство, сколько провокаторов и предателей! Каждый там хочет быть вождем и спасителем рабочего класса, и потому соседей-соперников – локтем под дых, да коленом под зад, извините за грубое слово. Но вы ведь это и сами видели, своими глазами… – ведь видели, видели?

Маня молчала, не в силах скрыть смущения. Отношения между Бундом, «Поалей Цион», социал-демократами, кружком Гершуни и другими, более мелкими группами, действительно, были недобрыми – даже враждебными, если честно. Не раз и не два она ловила их активистов на прямой клевете и наветах на конкурентов… Но одно дело – так, среди своих, и совсем другое – бежать с доносом в охранку. Может ли такое быть? И стоит ли доверять человеку из тайной полиции, для которого обман и провокация – часть профессии?

– Я вам не верю, – повторила она.

– Сергей Васильевич.

– Что?

– Вы еще ни разу не назвали меня по имени, Мария Вульфовна. Это, в конце концов, невежливо.

– Я вам не верю, Сергей Васильевич.

– Ну и ладно, – улыбнулся он. – Не верите и не надо. Но, надеюсь, вы не откажетесь рассказать мне, во что вы верите. Нет-нет, я не прошу вас называть друзей и единомышленников. Просто опишите будущее, каким вы его видите, не более того. Мне хотелось бы понять. А вдруг вы переубедите сатрапа, и он перейдет на ваш сторону? Может же такое случиться?

– Что ж…

Маня собралась с мыслями. Предложение начальника Охраны и впрямь выглядело заманчивым. Поучить жандарма теории социализма – это само по себе любопытно. Ну а кроме того, она так долго молчала в своей камере, что вряд ли теперь стоило отказываться от возможности поговорить вволю. Она солидно откашлялась, отхлебнула остывший чай и приступила к ликвидации сатрапской безграмотности. Сатрап слушал внимательно, кивал, подсказывал нужные слова и вообще проявлял живейший интерес к прибавочной стоимости и революционной роли пролетариата. Когда Мария Вульфовна наконец умолкла, в значительной степени исчерпав свои пока еще не слишком глубокие знания в области марксизма, Зубатов поблагодарил ее за высшей степени познавательную лекцию и попросил позволения задать несколько вопросов. Маня милостиво согласилась.

– Как вы, Мария Вульфовна, расцениваете письмо Бернштейна к Штутгартскому съезду СДПГ? – начал Сергей Васильевич. – И не кажется ли вам, что серия его статей в журнале «Нойе Цайт» заслуживает особого внимания в свете дискуссии с Каутским? Признаться, я не слишком согласен со статьей последнего в первом томе его монографии пятилетней давности. Вы ведь, конечно, знакомы с этим впечатляющим трудом? Надеюсь, вы читаете по-немецки?

Маня покраснела. Конечно, она слышала упомянутые Зубатовым фамилии современных теоретиков марксизма, и даже однажды присутствовала на соответствующей лекции заезжего берлинского студента, но никогда не доходила до изучения первоисточников, да еще и таких недавних. Если уж совсем начистоту, большую часть своих знаний, только что бодро изложенных в виде лекции, она почерпнула не столько из чтения, сколько из устных дискуссий в кружках Бунда и «Поалей Цион». Тем временем Зубатов, словно не замечая смущения собеседницы, продолжал сыпать названиями книг и статей, а также именами их авторов.

– Немного читаю… – с усилием проговорила она. – Что же, Сергей Васильевич, выходит, вы все это знаете намного лучше меня? Зачем тогда было устраивать этот цирк и ставить меня в такое смешное положение?

Зубатов всплеснул руками.

– Что вы, Мария Вульфовна! – воскликнул он. – У меня и в мыслях не было вас обидеть. Дело в том, что нынешние российские социалисты весьма неоднозначны в своей трактовке западной теории. Знаете, как это обычно у нас: нахватается студент лозунгов где-нибудь в университете Цюриха, Франкфурта, Берлина или Милана и привозит их сюда в отрывочном и часто искаженном виде. А наша молодежь слушает и принимает за чистую монету. Что получается? Получается разнобой, поскольку студенты-то в разных местах разные и варианты теорий у них тоже разные. Вот мне и хотелось понять, какой именно вариант близок вам, только и всего. Подождите-ка…

Он подошел к стеллажу и выдернул с полки две брошюры – тоненькую и потолще.

– Вот, смотрите. Это письмо Бернштейна, о котором я говорил. Там довольно интересные мысли о сотрудничестве классов. Ну, а здесь, в альманахе, дискуссия с Каутским. Поскольку вы читаете по-немецки…

– Немного… – пролепетала Маня.

– Немного – недостаточно, – по-учительски строго попенял ей Зубатов. – А иначе какая же вы социалистка? Нынче вся социалистическая литература пишется на этом языке. Дать вам с собой словарь?

– Дать… с собой… – растерянно повторила она. – Куда – в камеру?

– Ну конечно, в камеру, голубушка Мария Вульфовна, куда же еще… – он посмотрел на большие настенные часы с кукушкой, висевшие в проеме между окнами. – К сожалению, я вынужден прервать пока нашу интереснейшую беседу. Надеюсь, вы меня извините: все-таки служба есть служба. Но мы обязательно продолжим этот разговор. Обязательно.

И разговор действительно продолжился. Два-три раза в неделю Маня Вильбушевич в сопровождении безмолвного тюремщика поднималась в кабинет начальника московской Охраны и по прошествии нескольких часов возвращалась назад, нагруженная книгами и брошюрами. Все остальное время она посвящала дотошному изучению материалов по теории и практике социализма, коммунизма, анархизма и профсоюзного движения. Маркс и Лассаль, Каутский и Плеханов, Кропоткин и Дункер, Эппельгарт и Гирш… – голова шла кругом от пестрого разнообразия мнений и идей, дискуссий и деклараций.

Тюрьма превратилась для нее в университет, а Зубатов… – кем тогда следовало считать Зубатова? Наставником? Учителем? Просвещенным собеседником? Уровень его знаний поражал – никто из Маниных знакомых, включая столичных и европейских лекторов, даже близко не приближался к эрудиции этого «царского сатрапа» в вопросах теорий, с которыми он был поставлен бороться. Что, в общем, не удивляло, учитывая объем и доступность собранной им библиотеки нелегальных изданий.

Время в тюрьме течет по-особому; здесь нет места торопливости, поскольку в принципе невозможно никуда опоздать. Беседы в наполненном книжными стеллажами кабинете затягивались до позднего часа. Иногда Зубатов выглядел усталым, иногда – расстроенным, но это не мешало ему вникать в разговор, возражать тонко и по делу, успешно разрешать с виду неразрешимые парадоксы и с неподдельным удовольствием реагировать на удачные Манины выпады. Часто она ловила себя на том, что забывает, где находится и с кем говорит. Забывает, что она – заключенная, а он – жандарм, она – жертва, а он – безжалостный охотник…

Ночами, ворочаясь на койке, она думала, как было бы здорово, если бы Сергей Васильевич оказался с ней по одну сторону баррикад! Возможно, их встречи влияют не только на нее, Маню, но и на него, злейшего врага революционеров? Неспроста ведь этот, несомненно, крайне занятой человек уделяет столь большое внимание обычной арестантке! Что, если именно ей, скромной беспартийной девушке, выпадет громкая честь обратить в революционную веру самого опасного гонителя революции? Из таких как раз и получаются потом наиболее страстные и умелые вожди… – взять хоть пример христианского апостола Павла.

Воображение рисовало ей Сергея Васильевича во главе многотысячной демонстрации рабочих, на импровизированной трибуне, под красным знаменем святой борьбы за справедливое будущее. Светлые глаза его потемнели от гнева, крепко сжатые кулаки грозят угнетателям и поработителям, а страстная речь разносится далеко по переполненной площади, зажигая в сердцах слушателей неугасимое пламя борьбы.

– А вы знаете, – шепчутся восхищенные люди, – еще недавно он был врагом, сатрапом…

– Неужели? Быть такого не может… И как же получилось, что он встал во главе революционного народа?

– Говорят, его переубедила какая-то революционерка…

– Бывает же такое! Просто не верится… как же ее зовут?

– Никто не знает.

А она, Маня Вильбушевич, тихо стоит рядом, слышит эти слова и скромно молчит. Ей не нужно славы – достаточно сознания свершившегося великого деяния… Но в следующую минуту Сергей Васильевич, сойдя с трибуны, берет ее за руку, и тут уже все окружающие сами понимают, кто она такая.

И сердце арестантки Бутырской тюрьмы наполнялось такой светлой радостью, что ей требовалось совершить немалое усилие, чтобы отделить действительное от желаемого. Со временем, однако, эти усилия становились все труднее, все неприятнее, и однажды, в очередной раз вытащив себя за шиворот в неутешительный мир реальности, Маня сердито поинтересовалась у своего собеседника, как его, такого умного и тонкого человека, угораздило попасть в провокаторы?

– Я уже говорил вам, Мария Вульфовна, что не провоцировал никого, – разом посерьезнев, отвечал Зубатов. – Но если вы спрашиваете, как я попал в Охрану, то это длинная история.

– Ничего, у меня есть время, – напомнила Маня.

Он улыбнулся.

– Хорошо. Тогда скажу так: меня обманули. Обманули грубо и безобразно. Использовали мою веру в человеческую порядочность, предали мое наивное юношеское доверие. Если бы речь шла только обо мне, это еще можно было бы стерпеть. Но они подвели не только меня, но и других, дорогих мне людей. Они…

– Кто это «они»? – прервала его Маня.

– Люди вашего круга, Мария Вульфовна. Социалисты. Кружковцы. Народовольцы. Те, кто называют себя революционерами. Люди без чести и совести. С тех самых пор они и стали мне врагами. Не из-за того, что написано в этих книгах… – Зубатов указал на книжные полки, – там как раз много правды. А из-за того, что написано в их душах. Из-за их постоянной готовности предать, обмануть, использовать, растоптать… Они утверждают, что это делается ради великой цели, но цель далека и неизвестно, достижима ли. Цель далека, а жертвы – вот они, под ногами.

– Да чем же вас так обидели?

Зубатов помолчал; видно было, что разговор дается ему нелегко.

– Мой отец, Мария Вульфовна, младший офицер, из обедневших дворян. Чтобы отправить меня в гимназию, он вышел в отставку и поступил в управляющие к одному московскому богачу. Там же, на Тверском, мы и жили, во флигеле малютинского дворца. Родители, я и две мои сестренки. Своего угла у нас не было. Как вы уже успели понять, я с раннего детства обожал читать, жил книгами. Не столько романами, сколько серьезной литературой. Чернышевский, Спенсер, Дарвин, Писарев… – особенно, Писарев. Я и сейчас считаю его величайшим умом – к несчастью, безвременно угасшим.

Отцу это очень не нравилось… – не столько мое чтение, сколько мои друзья-гимназисты, которые все дружно метили в революционеры. Я посещал их кружки, но никуда не вступал, как, кстати, и вы, Мария Вульфовна… у нас с вами вообще очень много общего. На этих собраниях было много шума, но мало смысла, и шумнее всех кричали как раз те, кто меньше других читал, знал и понимал. Я заверил отца, что ему не о чем беспокоиться, но его беспокоило не только мое будущее. «Мы переехали сюда ради тебя и твоих сестер, – сказал он, – и мы все сейчас зависим от моего места, от моей службы. Если полиция придет с обыском в наш флигель, Малютин выбросит нас на улицу. Подумай об этом…»

Зубатов искоса взглянул на Маню. Та молчала, глядя в пол.

– Я поклялся отцу, что не подвергну опасности ни его, ни сестер, – продолжил Сергей Васильевич, – но он был слишком опытным человеком, чтобы верить моим клятвам. По его просьбе меня исключили из гимназии, а затем он настоял на моей ранней женитьбе. Мне тогда еще не исполнилось девятнадцати. Моя супруга Александра Николаевна, с которой я познакомился за неделю до свадьбы, была дочерью отцовского сослуживца. Она владела большой библиотекой. Отец сказал: «Это брак как раз для того, кто любит книги. Читай сколько хочешь и будь счастлив». Я и в самом деле любил книги, Мария Вульфовна, но, честно говоря, предпочел бы брак по любви к женщине.

– Но почему же вы согласились?

Он горько усмехнулся:

– Чувство долга, Мария Вульфовна, чувство долга. Я не мог ослушаться отца не из страха и не из покорности. Я чувствовал себя обязанным ему. Мне не хотелось и дальше сидеть на его шее.

Зубатов помолчал, задумчиво глядя в пространство.

– И что случилось дальше? – поторопила его Маня.

– Дальше… Дальше мои друзья довольно быстро обнаружили, что библиотека – удобное место для собраний. Я не противился – напротив, идея клуба, где свободно обсуждаются модные течение и верования, всегда казалась мне привлекательной. Жена тоже не возражала. Вскоре у нас накопилось довольно много запрещенной литературы. К нам приходили уже не только гимназисты, но и куда более серьезные люди – взрослые социалисты, бомбисты из «Народной Воли», беглецы, скрывающиеся от полиции. Библиотека стала центром революционной публики не только в Москве, но и во всей России. Я был готов помогать всем, но с одним условием: никакого оружия, никаких бомб и револьверов.

Мне претило насилие, Мария Вульфовна – претило и претит по сей день. Нельзя ограничивать свободу слова – поэтому я сквозь пальцы смотрел, как они прячут на моих полках свои листовки. Но насилие… – только не это. Писарев неспроста говорил об отличии бескровной революции в культуре от революции бомб и баррикад. И я не раз и не два исчерпывающе ясно повторял свое условие всем, кто посещал наш клуб. Никакого оружия! И они дружно клялись мне, что в жизни не поставят под угрозу столь полезную для революции вещь, как наша библиотека. Мои сестры тоже увлеклись царившей там общей атмосферой свободы. Так продолжалось, пока меня не арестовали и не доставили к Николаю Сергеевичу Бердяеву. В те годы он руководил Московским отделением Охраны и занимал этот вот кабинет. Правда, тогда здесь не было такого количества книг. Если точнее, их не было здесь вообще.

Зубатов усмехнулся и обвел взглядом стеллажи.

– Я ничуть не боялся, потому что был уверен в своей правоте. Меня даже радовала перспектива пострадать за свободу слова, за свободу чтения и собраний. Я говорил себе, что истинная верность убеждениям выражается не в болтовне, а в делах, в готовности защищать свою веру. Думаю, что и вы, Мария Вульфовна, утешали себя по дороге в тюрьму именно такими соображениями. Тем сильнее поразило меня то, что я услышал от Николая Сергеевича. Он не стал тратить времени на лишние вопросы и мелкие детали, не просил предоставить ему имена, адреса и описания. Он сказал, что не хочет губить моего отца и его семью обыском и арестами, а потому просит меня как можно скорее избавиться от склада оружия, устроенного бомбистами в отцовском флигеле и в других укромных уголках малютинского двора.

Я лишился дара речи. Я не поверил услышанному. Я счел слова Бердяева лживым жандармским наветом. Но когда я наконец открыл рот, чтобы возразить, он уже позвал солдата, чтобы выпроводить меня прочь. Не в камеру, Мария Вульфовна, – на улицу, на свободу. Мне не понадобилось страдать за свои убеждения. Но нельзя сказать, что страдания обошли меня вовсе. Тем же вечером я приехал в отцовский флигель и, вызвав сестер на разговор, без труда добился правды: благородные друзья-народовольцы без зазрения совести нарушили торжественные обещания не вовлекать в террор моих сестер и мою семью. Они обманули меня, манипулируя наивными восторженными девчонками и прекрасно при этом представляя, чем это может для них кончиться.

Затем я обыскал библиотеку жены и там тоже обнаружил револьверы, патроны, нитроглицерин, порох и другие революционные игрушки, то есть примерно то же, что было припрятано и у Малютина при помощи моих сестер – с той лишь разницей, что здесь они даже не потрудились поставить в известность никого. Я не стал избавляться от оружия, как просил меня Бердяев. Мне казалось недостаточным просто порвать с этими мерзавцами. Нет, я жаждал наказать их, передать их в руки закона – всех до одного. На следующий же день я вернулся к Бердяеву и предложил свою помощь. Он предупредил, что это может стоить мне жизни: бомбисты, не колеблясь, убивают тайных агентов Охраны. Я ответил, что мне все равно.

Год спустя сначала в Москве, а затем и во всей империи не осталось ни одного свободного народовольца. Я посадил их всех – прячущихся в подполье и живущих на виду, явных, тайных и нелегальных – всех, до одного. Когда они поняли, кто раскрыл их, мне вынесли приговор. Вы даже представить не можете, Мария Вульфовна, сколько на этом свете людей, которые мечтают разрядить в меня браунинг. Но я не боюсь их. Как уже сказано, истинная верность убеждениям выражается не в болтовне, а в делах, в готовности защищать свою веру. Что я и стараюсь делать по мере своих скромных сил.

Начальник московской Охраны замолчал. Молчала и Маня, не в силах избавиться от назойливого образа Гершуни, расхаживающего по гостиной ее братьев Гедалии и Моше. Что если и у них в доме прячут не только листовки? Помнится, Поля, жена Моше, взирала на Григория Андреевича с нескрываемым восхищением. Неужели, приведя его к близким, Маня, что называется, пустила козла в огород?

Ночью в камере она ворочалась без сна дольше обычного. Рассказ Зубатова – сильный, искренний, убежденный – оставлял очень мало надежд на то, что ей удастся перековать его на вождя баррикад. В отличие от других «культурников», как в кругу революционеров презрительно именовали принципиальных противников насилия, он почерпнул свою нынешнюю веру не столько из книг, сколько из нелегкого личного опыта. Впрочем, книг Сергей Васильевич тоже прочитал едва ли не на порядок больше, чем все известные Мане «теоретики» революции. И тем не менее, она никак не могла согласиться с его возмущением, с его смертельной обидой. В позе оскорбленного достоинства Зубатова Маня видела проявление наивного чистоплюйства.

Подумаешь – обманули, нарушили клятву, не учли семейное положение! Ну так что? Эка невидаль, в самом-то деле! Борьба с темными силами самодержавия неизбежно приводит революционеров к необходимости переступать через нормы буржуазной морали – иначе просто не победить! Кстати, враги революции тоже сражаются отнюдь не в белых перчатках – их руки по локоть в крови восставших, их ноги – по колено в слезах угнетаемых. Поневоле приходится время от времени действовать такими же методами… И все же следовало признать, что эти методы могут с легкостью отпугнуть такого глубоко совестливого человека, каким, видимо, был Сергей Васильевич Зубатов. Он являл собой яркий пример непримиримого столкновения революционной необходимости с понятиями о личной чести и порядочности и потому вряд ли годился на роль народного вождя и трибуна.

«Хорошо, – думала Маня, в очередной раз переворачивая тяжелую от дум подушку, – допустим, что так. Но если я в принципе не могу обратить его в свою веру, то зачем вообще продолжать это странное общение? И чего хочет от меня он?»

На следующую встречу она пришла с твердым намерением получить прямой ответ на этот вопрос. Выслушав бледную от недосыпа и решимости арестантку, начальник московской Охраны достал из ящика стола тонкую канцелярскую папку.

– Вот вам типичное дело, Мария Вульфовна, каких десятки, если не сотни, – сказал он, развязывая тесемки. – Взгляните. Рабочий Васнецов был арестован при расклеивании прокламаций. Содержание листовки типично: жалоба на мастера, который несправедливо придирается к ткачам, указывая на брак и вычитая за это из зарплаты. Но, как явствует из текста, причина брака – некачественная основа, неподходящее сырье, из которого вообще невозможно сделать хороший товар. Это текст. Но посмотрите, чья печать стоит внизу, под текстом. Видите?

– РСДРП, – прочитала Маня. – Российская социал-демократическая партия. Ну и что?

– А то, любезная Мария Вульфовна, что партия запрещена, и Охрана не может притвориться, что этой печати нет. Поэтому на допросе рабочего спрашивают, от кого он получил эту листовку, кто ее изготовил, и где она напечатана. Рабочий отвечает, что виноват мастер и дурная основа, но следователя не интересует ни то, ни другое. Ему важна печать и только она. Они будто говорят на разных языках, понимаете? Согласно циркулярам министерства, такого рабочего надлежит выслать в Сибирь по политической статье, в то время как политически он чист, как младенец, и добивается не свержения самодержавия, а всего лишь устранения разногласий с мастером. Зато партии, чья печать стоит под листовкой, наплевать и на мастера, и на основу, и на разногласия – она нацелилась прямиком на царя. Собственно, партии плевать и на рабочего – иначе она не использовала бы его таким беззастенчивым образом. Скажите, эта ситуация кажется вам нормальной?

– Конечно, нет, – сердито ответила Маня. – Если вы понимаете, что рабочий не виноват, то зачем высылать его в Сибирь?

– Я и не высылаю, – развел руками Зубатов. – Но при этом я иду против министерского циркуляра. Я иду, а другие нет. Кроме того, даже если и не высылать – пока парень сидит на допросах, он теряет зарплату, а то и работу, и его несчастной жене с детьми не на что купить хлеба. И все из-за чего? Из-за печати ваших нелегальных приятелей-социалистов. Была бы другая печать – рабочего никто не потащил бы в Охрану.

– Какая другая?

Зубатов пожал плечами.

– Легальная. Проблема российского рабочего класса в полном отсутствии профсоюзной организации. В Европе дела обстоят совершенно иначе. И вы это уже знаете – мы с вами неспроста так много беседовали о германских союзах и о тред-юнионах Британии. Рабочим нужна партия, которая заботилась бы не о политике, а том, что их действительно волнует. О мастере, об основе, о копейке. Согласны?

Маня удивленно смотрела на начальника Охраны. За время их многочасового общения она успела хорошо изучить мимику и реакции Зубатова, и теперь видела, с каким волнением он ждет ее ответа.

– Допустим, – сказала она. – И что дальше?

Сергей Васильевич поднялся из кресла, прошелся по кабинету, словно бы собираясь с духом, и наконец остановился перед Маней.

– Мария Вульфовна, – торжественно проговорил он. – Я предлагаю вам создать такую партию и встать во главе ее.

– Мне?! Создать партию?! Мне?!

– Вам, вам! – горячо подтвердил он. – Лучше вас никто не справится, поверьте! Не зря ведь вы воздерживались от вступления в организации социалистов. Думаю, вам, как и мне, претит бессмысленное насилие. Вас, как и меня, заботит положение обездоленных и угнетаемых. Отчего бы тогда не помочь им? Отчего бы не добиться для них лучшей оплаты, нормальных условий, отчего бы не защитить их от беззакония заводчиков и произвола мастеров?

– Но как… – растерянно пробормотала Маня. – Я не сумею…

– Вы не сумеете?! – еще жарче воскликнул Зубатов. – Если вы не сумеете, Мария Вульфовна, то никто не сумеет. Вы умны, принципиальны и всем сердцем болеете за слабых и униженных. Вы сильная красивая женщина, вам поверят…

Он запнулся, смутившись от собственного пыла. Смутилась и Маня – до сих пор никто еще не называл ее красивой. Значит, этот человек видит в ней не просто арестантку или собеседницу, но женщину, причем, привлекательную. Осознать это было очень приятно. К тому же, где написано, что партиями могут руководить только мужчины? Взять хоть необыкновенную Екатерину Константиновну Брешко-Брешковскую, с которой Маню познакомил тот же Гершуни. При всем своем честолюбии он прислушивался к каждому слову этой заслуженной революционерки-каторжанки… Отчего Брешко-Брешковская может, а Мария Вильбушевич – нет?

– Вы не должны ничего бояться, – продолжал тем временем Зубатов. – Признаться, я уже давно ношусь с этим проектом и успел поговорить с многими людьми, которые вполне разделяют наши цели… Видите, я уже говорю «наши»… Кроме того, я буду помогать вам.

– Вы? – очнулась Маня. – Шеф московской Охраны будет помогать рабочей партии?

– Негласно, – пояснил он. – Никоим образом не афишируя нашу связь. К сожалению, нынче связь с политической полицией вредит репутации. Но без меня вам будет трудно справиться, Мария Вульфовна. На вас ведь тут же набросятся со всех сторон. Заводчики пожалуются в полицию. Социалисты обвинят во всех смертных грехах – для них вы будете самым страшным соперником и конкурентом. И вообще, партии на первых порах остро нужны деньги. На листовки, на аренду залов, на помощь бастующим.

Маня смотрела на него, разинув рот от изумления. Помощь бастующим?! От начальника Охраны?! Это уже чересчур…

– Да-да, не удивляйтесь, Мария Вульфовна! – вдохновенно воскликнул Зубатов. – Вскоре вы должны будете завоевать доверие рабочих победной стачкой – непременно победной! Тут вам обязательно потребуется моя защита. Защита и посредничество. Когда заводчики увидят, что за вами стоит Охрана, а значит, и правительство, никто не посмеет натравить на бастующих казаков и полицию. Возвращайтесь в камеру и обдумайте мое предложение. Начнем с Минска – там вы всех знаете. И еще… – он неловко замялся. – Будет разумно сосредоточить усилия на еврейском рабочем классе. Еврейский рабочий и грамотней, и сознательней, и организованней, чем польский или русский. А потом, на волне успеха, продолжим во всероссийском масштабе… Есть уже и название: ЕНРП – Еврейская независимая рабочая партия.

возврат к библиографии

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.