cww trust seal

Герой нашего времени
(заметки о романе
Дж. Литтелла
"Благоволительницы")

возврат к оглавлению

«Об Эйхмане писали много глупостей. Он, конечно, не был врагом человечества, как провозгласили в Нюрнберге (поскольку Эйхман там не присутствовал, на него все и повесили, тем более что судьи почти не разбирались в функционировании наших служб); он отнюдь не являлся воплощением банального зла, безликим и бездушным роботом, каким его выставляли после процесса. Он был очень талантливым государственным чиновником, исключительно старательным и компетентным, довольно сообразительным, готовым проявить личную инициативу, но только в рамках установленных задач: на ответственном посту, где требовалось бы принимать решения, например на месте своего начальника Мюллера, он бы потерялся, но в качестве среднего звена составил бы гордость любого европейского предприятия. Я никогда не замечал, чтобы Эйхман испытывал особую ненависть к евреям: он просто выстроил на еврейском вопросе свою карьеру, это стало не только его специальностью, но и в некотором роде основой благосостояния, и позже, когда Эйхмана захотели лишить всего, он отчаянно сопротивлялся, что вполне понятно».

Это цитата из романа Джонатана Литтелла «Благоволительницы», опубликованного шесть лет назад во Франции, а теперь перенесенного на русскую языковую почву издательством «Ад Маргинем» (2012, пер. Ирины Мельниковой). Многие тут немедленно обратят внимание на словосочетание «банальность зла», напрямую отсылающее читателя к известной книге Ханны Арендт «Эйхман в Иерусалиме: Отчет о банальности зла». И немудрено: эта формула давно уже превратилась в один из самых затертых штампов дискурса вокруг Катастрофы.

Тезис


Ханна Арендт (1906-1975) – фигура, выдающаяся своей постмодернистской амбивалентностью даже на фоне привычного ко всему ХХ века. Немецкая еврейка, любовница нациста, супруга коммуниста, аспирантка религиозного экзистенциалиста, сердечная собеседница каббалиста, подружка франкфуртского путаника, сионистка, антисионистка, элитарный философ, автор «Нью-Йоркера», профессор/лектор Принстона, Беркли, Йеля, Чикаго и других американских университетов… Поразительно, как все это чудовищное многообразие вместилось в одну человеческую, пусть даже и женскую, голову (женщины, как известно, значительно превосходят «сильный» пол в способности одновременно «думать несколько мыслей» – часто совершенно противоположных).

Но речь тут, в общем, пойдет не о Ханне, а о конкретном штампе, поставленном этой идейной многостаночницей на лысый череп иерусалимского висельника, оберштурмбанфюрера (майора) СС Адольфа Эйхмана, заведовавшего вопросами депортации евреев в лагеря смерти. «Банальность зла» – что тут имеется в виду?

По мнению Арендт, Эйхманом и миллионами его сподвижников на всех уровнях машины Холокоста двигали отнюдь не звериный антисемитизм, изощренный садизм или коварная индоктринация. То есть наблюдалось и то, и другое, и третье, но главные, базисные мотивы большинства исполнителей описывались отнюдь не в терминах экстраординарности. Напротив, они характеризовались именно ординарностью, банальностью, повседневным рутинным характером. Люди всего лишь исполняли свои обязанности, в меру сил добросовестно и старательно. Каждый из них – опять же, в меру личного честолюбия – стремился продвинуться на следующую ступеньку карьерной лестницы и одновременно изо всех сил защищал свою позицию, должность, джоб от посягательств конкурирующих соседей-бюрократов.

Ладно, с банальностью ясно. Зато неясно со злом. Откуда оно взялось в формуле Арендт? В самом деле, такого вопроса не возникает, если мы сразу и поголовно записываем всех эйхманов в садисты, убийцы и палачи. Ведь на этих понятиях давным-давно намертво прибиты ярлыки, где крупными буквами значится: ЗЛО. Достаточно привязать туда же любого мелкого эйхмана, и ничего больше не надо доказывать. Примерно так:
– Почему эйхман = Зло?
– Потому, что эйхман = убийца. А убийца = Зло. Следовательно, по закону транзитивности…
– А-а, тогда понятно.

Но когда те же эйхманы (или хотя бы часть их) объявляются обычными людьми, то есть, грубо говоря, нашими банальными соседями по улице… а то и, Боже упаси, нами самими, ситуация резко усложняется и начинает взывать к доказательствам. Вот живет себе обычный человек, в ус не дует, приносит пользу обществу, ходит на службу, растит семью, помогает ближнему. И если есть на нем какой-то ярлык, то там скорее написано ДОБРО, а не ЗЛО. А затем человека призывают в армию и обременяют работой, преимущественно канцелярской, по организации «транспортов смерти». И он выполняет новое задание с тем же добросовестным рвением, с каким и прежде выполнял все свои задания. Где же тут появляется Зло, в какой момент? Да и появляется ли оно здесь в принципе?

Ханна Арендт отвечает на этот вопрос следующим образом.
Каждый человек несет персональную ответственность по различению Зла и Добра. Он должен самостоятельно анализировать происходящее, соотносить результаты анализа со своим внутренним нравственным каркасом и тогда уже принимать окончательное решение. Бездумное же исполнение банальных обязанностей может привести (хотя и далеко не всегда приводит) в самое сердце Зла. Что, по мнению Арендт, и произошло с конкретным Адольфом Эйхманом – банальным роботом-исполнителем. Иными словами, исходная его вина заключается даже не в содействии уничтожению миллионов евреев, а в механическом следовании правилам предложенной ему преступной игры.

Гм… Ну не подумал человек вовремя – с кем не бывает? Банальная ведь вещь, что ни говори – недомыслие. И за это теперь вешают?
Неудивительно, что репортажи Арендт с иерусалимского процесса 1961 года (а затем и вышеупомянутая книга, вышедшая двумя годами позже) вызвали бурю протестов. В основном критики возмущались использованием самого понятия банальность применительно к Катастрофе. Но были и возражения более теоретического характера – они касались того весьма неочевидного момента, когда потенциальный эйхман должен принять свое судьбоносное решение.

В самом деле, многое тут приходит на ум. Прежде всего, далеко не каждый банальный эйхман делил постель с Мартином Хайдеггером, работал с Карлом Ясперсом, переписывался с Гершомом Шолемом и пил кофе с Вальтером Беньямином. Более того, трудно себе представить, но есть в мире и такие двуногие прямоходящие, которые никогда не учились на философских факультетах, даже самых захудалых! Можно ли ждать точного идейного анализа от столь малообразованных персон? А некоторые так и вовсе четырех классов не осилили. С раннего детства – тяжкий физический труд, головы не поднять, тут уж не до рефлексии, фрау Арендт. Что же, и таким эйхманам – петлю на шею?

Но главное – что именно предлагается в качестве пресловутого «морального эталона»? Чем должен человек поверять полученный приказ?
«В каждом человеке, – писала Марина Цветаева, – живет Божественное мерило правды, только перед коим согрешив, человек является лжецом».
«В каждом живет…» – значит, и в Эйхмане? Но каково оно, это мерило, и как оно туда попало, в эйхмановскую душу (или сознание)? А деяния Эйхмана… – шли они вразрез с этим внутренним мерилом (и, соответственно, являлись преступными) или, напротив, вполне ему соответствовали (и тогда должны быть признаны легитимными)? Вопросы, вопросы…

Тем не менее, альтернатива (все миллионы эйхманов поголовно – урожденные или индоктринированные злодеи) выглядела чересчур неправдоподобной. Поэтому, невзирая на всю проблематичность подхода Ханны Арендт, возобладал именно он. И я имею в виду не только в принципе безответственный (трындеть – не мешки ворочать) дискурс интеллектуалов, но и чисто практические ситуации. К примеру, в ЦАХАЛе существует понятие «приказ, незаконный вне всяких сомнений» (פקודה בלתי חוקית בעליל). Оно определяется следующим образом:
«Приказом, незаконным вне всяких сомнений, является приказ, незаконность которого ясна всякому. Исполнение этого приказа является уголовным преступлением и поэтому запрещено».

Эта чудовищно тавтологическая формулировка лишний раз демонстрирует прискорбную неоднозначность подхода. В состоянии ли солдат, всем строем армейской жизни приученный к безусловному подчинению, в течение доли секунды определить, что «ясно всякому», а что нет? «Ясно всякому»… – но не командиру, который отдал сомнительный приказ! Значит, он, командир, не «всякий», или какой-то неправильный «всякий». Но где в таком случае взять правильных «всяких» для проведения хотя бы минимального опроса? Напомню: решение, которое предстоит принять, может определить будущую позицию солдата относительно скамьи подсудимых… Позволительно ли ставить человека в столь невозможную ситуацию?

Но представим себе, что время остановилось и у нашего солдата есть сколько угодно дней, месяцев, лет на раздумье. Представим также, что он может снять каску, отложить автомат, принять душ, переодеться и спокойно сесть к компьютеру, дабы воспользоваться всеми накопленными сокровищами философской этики. Поможет ли ему это? Да, учителя в школе твердили о неких универсальных ценностях, но вот беда: расплывчатость формулировок свидетельствовала, что бедняжки и сами-то не слишком понимают, о чем говорят… Универсальные – значит, всеобщие, повсюду действующие и отовсюду видные. Здесь же практическим мерилом нравственности объявляется то, что невозможно определить, нечто туманное и подверженное десятку самых разных толкований, иногда прямо противоречащих одно другому. Что же делать?

Антитезис


Но вернемся к Литтеллу, к его словам об Эйхмане и банальности зла. Приведенная в самом начале цитата из романа решительно отвергает выводы Ханны Арендт относительно личности Эйхмана. Нет, – утверждает Литтелл устами своего героя, – Эйхман вовсе не был бездумным роботом, неспособным проанализировать смысл своих действий. И доказательством тому служат 900 с лишним страниц романа «Благоволительницы». По сути, книга Литтелла представляет собой настоящую апологию эйхманов, их полное оправдание на воображаемом этическом суде, суде совести.

Собственно, эта авторская цель заявлена уже в названии. Напомню вкратце: Благоволительницы или Эвмениды (греч.) – одно из прозвищ богинь мщения Эриний (в римском варианте – фурий). Согласно античному мифу, Эринии безжалостно преследовали героя Ореста, запятнавшего себя убийством собственной матери и ее сожителя Эгисфа. Конечно, Клитемнестра тоже была не ангел (Орест покарал ее за убийство Агамемнона, ее супруга и своего отца), но мать, что ни говори, есть мать. Спастись от гнева вездесущих фурий не представлялось возможным в принципе, но у героя нашлась могущественная покровительница – Афина Паллада.

Она организовала суд, где выступила в качестве не только защитницы, но и судьи, коллегии присяжных, секретаря и пристава, в то время как растерявшиеся Эринии довольствовались занудной ролью прокурора. В итоге Орест был оправдан, и Афина повелела фуриям «сменить гнев на милость» (приделав заодно крылья известному крылатому выражению). Так Эринии (мстящие) заделались Эвменидами (милостивыми), а Эйхман… пардон, Орест вышел из-под ареста.

Впрочем, сам Эйхман проходит в романе второстепенным участником; главный герой, от лица которого ведется повествование, носит имя Максимилиана Ауэ, кавалера Железного (а к концу романа и Золотого) креста, младшего офицера службы безопасности СС. Макс Ауэ – вымышленный персонаж. Это важно автору для удобства доказательства – ведь Литтелл ставит перед собой задачу оправдать не только одного конкретного маленького майора Эйхмана, не только его причастных к Катастрофе коллег и даже не только всех прочих воевавших, убивавших, пытавших и насиловавших во время Второй мировой войны. Размах романа тотален и соответствует размаху тезиса Ханны Арендт о всеобщей банальности зла. Суд Литтелла, как и суд Паллады, отпускает на свободу ВСЕХ. Всех вообще.

Как мы помним, Арендт видела истинное преступление Эйхмана в безрассудном следовании приказам, в бездумном карьеризме, в отсутствии спасительной рефлексии, которая позволила бы совести привести в действие внутренние сдерживающие барьеры.
Словно отвечая ей, Литтелл пишет роман, все 900 страниц которого – одна сплошная рефлексия эсэсовца, пребывающего в самом эпицентре Катастрофы, начиная с первых акций во Львове и далее – через Бабий Яр и Северный Кавказ – в Аушвиц и другие восточные лагеря, вплоть до финальных «маршей смерти» зимы 1945-го.

Рефлексию эту трудно заподозрить в поверхностности или недостаточном рвении. Максимилиан Ауэ – высокообразованный человек, доктор права, владеющий несколькими языками, чрезвычайно начитанный и тонко чувствующий. Вообще, СД (служба безопасности СС и партии нацистов), где он служит, составлена преимущественно из людей с высшим образованием и впечатляющим интеллектуальным потенциалом. «У вас там что – все доктора?» – интересуются у Макса в одном из эпизодов романа. Нет, не все – есть и профессора. Что объяснимо, поскольку задачей Службы является сбор информации и экспертный анализ – отсюда и академический уровень сотрудников.

Именно этим – экспертным анализом и составлением докладов – занят доктор Ауэ. Звучит невинно, если не считать, что Ауэ придан печально известной Зондеркоманде 4а и доклады его касаются деталей претворения в жизнь (вернее – в смерть) окончательного решения, а для начала – уничтожения евреев Львова и Киева. Но, с другой стороны, разве это принципиально? Хороший аналитик составляет одинаково грамотный отчет безотносительно к характеру рассматриваемого предмета. Конечно, доктор Ауэ предпочел бы заниматься, скажем, анализом международных торговых отношений и сидеть в Париже, но если воюющий Народ посылает национал-социалиста на Украину, то национал-социалист не имеет права жаловаться даже мысленно.

Профессиональный аналитик, интроверт с глубоко систематическим складом ума, Макс Ауэ непрерывно препарирует свое ментальное и душевное состояние, доходя при этом до самых сокровенных глубин. Честный и полный внутреннего достоинства человек, он не унижает себя ложью и поверяет каждое свое действие не столько внешними приказами, сколько внутренним мерилом правды – да-да, тем самым, на которое уповала Ханна Арендт как на гарантию соответствия универсальным ценностям.

И что же? На выходе этой вроде бы идеальной нравственной машины мы обнаруживаем целые горы невинных трупов. Почему? Ответ прост: потому что, в отличие от туманных универсальных ценностей доктора Ханны Арендт, универсальные ценности доктора Максимилиана Ауэ формулируются с предельной четкостью. Поразительно, но Макса делает чудовищем именно прозрачная ясность моральных формулировок.

Он – убежденный национал-социалист, ставящий превыше всего благо Народа. Это – единственная ценностная аксиома, далее действует элементарная логика, ее выводы и теоремы. Фюрер – квинтэссенция народной воли, а потому приказы его священны. Если фюрер определил, что евреи представляют собой опасность, их следует уничтожить. Если для улучшения народного здоровья следует ликвидировать больных, даунов и умалишенных – то нет ничего справедливее этой ликвидации. Выбор, сделанный Максом, – это Выбор свободного человека; он не просто следует приказам – он выбирает подчинение, ощущает себя свободной личностью, добровольно избравшей рыцарское служение Идее. Ауэ живет в соответствии с чрезвычайно высокоразвитым чувством Долга. Именно так – с больших заглавных букв – написаны в его сознании все эти слова – Выбор, Идея, Народ, Долг…

«Национал-социализм, – говорит Ауэ, – не что иное, как общее радение об истинной вере и правде». Им он и служит – Вере и Правде.
А что же совесть? Как же, как же, непременно… – куда ж нам без совести? Вот пример из романа. Совесть говорит Максу, что недостойно уклоняться от физического участия в акции, если ты одобряешь ее в принципе. И он поступает ПО СОВЕСТИ – то есть выходит из кабинета и, скользя по трупам, спускается в расстрельный ров, чтобы добивать полумертвых детей. Его выворачивает наизнанку от гадливости и отвращения, но он стреляет. Он стреляет, потому что так ему велит совесть!

В представлении Ауэ – а значит, и в романе – СС рисуется не рядами бездушных роботов (как классифицировала их Ханна Арендт) и не садистской бандой убийц (как утверждали ее критики), но исполненным достоинства рыцарским орденом. Макс вполне осознает, что, помимо эсэсовского набора универсальных ценностей, существуют и другие, сформулированные столь же ясно и недвусмысленно. Это, к примеру, кодексы итальянских фашистов или российских большевиков. Да, в качестве высшей ценности фашисты и большевики поставили не Народ, а нечто иное: первые – Государство; вторые – Класс, но принцип остался тем же. Особенное чувство близости нацист Ауэ испытывает к большевикам. Родство этих враждебных, но глубоко родственных по духу рыцарских орденов постоянно подчеркивается на протяжении романа.

К примеру, в начале войны, переезжая из города в город, СД непременно останавливается в бывшем здании НКВД, а трупы первых расстрелянных евреев лежат вперемежку с чекистскими жертвами, спешно казненными перед отступлением красных. Намек, что называется, понятен. Но Литтелл, вслед за неисправимым аналитиком Ауэ, никогда не ограничивается косвенными указателями, предпочитая подчеркивать важную для себя суть недвусмысленной прямой речью, чтобы уж не оставалось никаких сомнений.
«Обе идеологии детерминистские, – говорит Максу пленный советский комиссар с многозначительной фамилией Правдин. – Но у вас расовый детерминизм, а у нас экономический… Я отношусь к вашему национал-социализму как к ереси марксизма».
Любопытно, не правда ли? В дальнейшем мы еще займемся темой рыцарства, но пока вернемся к вопросу вины. Вот еще одна ключевая цитата из романа:

«Если оценивать действия немцев во время войны как преступные, то претензии надо предъявлять всей Германии, а не только Дёллю [палач из Собибора – АТ]. Если Дёлль оказался в Собиборе, а его сосед нет, это случай, и Дёлль не более виновен, чем его удачливый сосед; сосед тоже несет ответственность, ведь они оба верой и правдой служили стране, создавшей Собибор.
Солдат не протестует, когда его посылают на фронт, а ведь он не только рискует жизнью, он вынужден убивать, даже если не хочет; его желание в расчет не берется; пока солдат остается на посту, он — человек добродетельный, если бежит, то уже дезертир и предатель. Человек, которого определили в концентрационный лагерь, или айнзатцкоманду, или полицейский батальон, в общем, именно так и рассуждает: он знает, что его воля не учитывается, и лишь случай делает из него убийцу, а не героя или мертвеца.
Связь между волей и преступлением — христианское понятие, укоренившееся в современной юриспруденции. Например, уголовный кодекс трактует непреднамеренное отцеубийство как менее тяжкое, в сравнении с умышленным; то же самое касается юридических статей, смягчающих вину, если речь идет о сумасшествии.
Судимые иностранцами, чьи ценности они отвергали, немцы могли чувствовать себя свободными от груза ответственности и, значит, невиновными. То есть избежавший суда относится к тому, кого осудили, как к жертве злополучных обстоятельств и оправдывает его, немедленно оправдывая и самого себя. А как может быть по-другому? Как у обычного человека в голове уложится, что считавшееся справедливым сегодня — завтра уже преступление?»


Иными словами, с точки зрения Литтелла, оберштурмбанфюрер доктор Максимилиан Ауэ и его коллега оберштурмбанфюрер Адольф Эйхман должны быть признаны невиновными согласно установленному Ханной Арендт критерию, поскольку оба они оставались верны своему внутреннему нравственному кодексу, ни в чем не поступившись своей совестью. Поэтому вполне логично, что Литтелл, пользуясь властью судьи-демиурга – в точности как эсхиловская Афина Паллада – освобождает своего Ореста от преследования Эриний. И снова, дабы не возникало излишних сомнений, он подчеркивает значение происходящего при помощи недвусмысленной сюжетной параллели.

Доктора Ауэ упорно преследуют два уголовных сыщика (фамилия одного из них, Клеменс, означает «милостивый» (лат.)). Преследуют за убийство матери и ее сожителя. Немаловажно, что Макс с детства винил мать в исчезновении отца (мотив Орест – Клитемнестра, Эгисф). Немаловажно и то, что сестра помогает Максу скрыть его преступление (мотив Орест – Электра). Как и Орест от Эриний, Макс никак не может отвязаться от назойливых детективов – не помогает ни заступничество судей, ни покровительство самого Гиммлера. Клеменс и его напарник снова и снова возникают перед доктором Ауэ, появляясь в самых неожиданных местах, там, куда, казалось бы, никак не может добраться простой сыщик криминальной полиции. В финальных сценах романа они уже держат героя-преступника на мушке, но против неумолимой воли верховного божества – автора – бессильны даже Эринии.
Литтелл демонстративно отпускает своего Макса-Ореста на свободу, тем самым словно подчеркивая вердикт последней и окончательной инстанции: НЕВИНОВЕН!

Синтез


Но может ли оправдательный приговор, вынесенный Литтеллом, считаться опровержением применимости алгоритма Ханны Арендт (по сути дела, речь здесь идет о слегка модифицированной формуле кантовского категорического императива) ? На первый взгляд, именно так всё и обстоит. Ведь доктор Ауэ и большинство его соратников по СД во всем следовали именно указаниям своей совести, своему категорическому императиву, то есть действовали согласно нравственной инструкции Канта-Арендт-Цветаевой. Следовательно, они невиновны – по крайней мере, на суде совести. Мало того – это же следует сказать и о многих других «рыцарях идеи» – например, о чекистах или о красных кхмерах! Невиновны!

Невиновны? Конечно, виновны! Виновны так, как не был никто до них за всю предшествовавшую историю человечества. Если кто-то и заслуживает самых глубоких, самых страшных кругов дантовского Ада, так это именно они – эйхманы ХХ века. Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить Аушвиц, Колыму и кампучийские «поля смерти», и любые возражения умрут, едва появившись на свет, как новорожденный в лагерном бараке…
Возможно ли разрешить это противоречие? Получается, что вышеописанный метод различения добра и зла либо неприменим на практике (из-за крайней туманности нравственного эталона), либо приводит к ужасающим последствиям (в тех случаях, когда этот эталон формулируется ясно и недвусмысленно).

На мой взгляд, любые попытки сформулировать систему четких этических принципов заранее обречены на провал. Отчего так? Ведь человеческий разум успешно справляется с довольно сложными задачами формализации физического мира, технологии, медицины. Неужели он бессилен в решении моральных, социальных, экономических… – в широком смысле – общественных проблем? Увы, именно так – бессилен. В этом – бессилен. И причина лежит на поверхности. Она заключается в том, что осознание обществом общественных закономерностей меняет эти закономерности.

Камень не стал падать иначе от того, что Галилей сформулировал физический закон свободного падения. Но человеческое общество, едва осознав закон кризисов перепроизводства, немедленно вносит коррективы в свой модус вивенди и тем самым делает нерелевантной только что сформулированную теорию. В этом вся разница. Пытаясь определить общественные – в том числе и этические – закономерности, мы уподобляемся Мюнхгаузену, который, ухватившись за собственную косичку, тащит из болота себя и лошадь. И эта проблема постоянно усугубляется – ведь темп жизни, а значит, и общественных изменений, лишь нарастает с течением времени.

Но из невозможности создания адекватных общественных теорий отнюдь не следует, что общественная практика представляет собой хаос. Напротив, в каждом из нас действительно живет Божественное мерило правды. Правда, оно сформировано вовсе не посредством изучения универсальных ценностей; знание о том, что такое хорошо и что такое плохо, человек впитывает из всей атмосферы своего индивидуального, семейного, общественного бытия. А то, что поставляет ему информацию, именуется Традицией – неким живым, естественным, самовоспроизводящимся организмом. Главное, чтобы никто в этом не мешал.

Традицию невозможно артикулировать; в отличие от умозрительной теории, она пребывает в непрерывном изменении. Традиция пребывает повсюду, ее нервные окончания фиксируют всё происходящее с нами, и в этом залог ее исторической безошибочности. Ее можно оспаривать, против нее можно восставать – собственно, так она и совершает свою эволюцию. Но Традицию крайне опасно коверкать; нарушение относительного равновесия между ее гомеостатической и развивающей составляющими приводит к немедленному коллапсу общества, к трагедиям и массовым убийствам.

Я бы сравнил Традицию с Языком – оба эти явления, составляющие плоть и ткань нашей жизни, отличаются полной самостоятельностью и никак не зависят от наших желаний и предпочтений. К примеру, никакая Академия языка не может своей волей ввести в оборот то или иное языковое выражение, каким бы полезным и правильным оно ни казалось. Язык сам выбирает нужное и сам отбрасывает лишнее. Ровно то же самое происходит и с волюнтаристскими общественными моделями: подобно мертворожденному продукту Академии Языка, они повисают рядом с Традицией, и никакие репрессии и концлагеря не могут изменить этого положения.

Язык и Традицию нельзя отменить или заменить; их можно уничтожить лишь вместе со всеми их носителями. Собственно, Катастрофа и представляла собой такую попытку. Гитлер уничтожал евреев как носителей базовой европейской Традиции – прежде всего этической, ценностной, самой главной. Лишь избавившись от нее, он мог рассчитывать на торжество ценностной модели своего арийского социализма. Ровно та же самая логика двигала и Сталиным, когда в начале 50-х он готовил окончательное решение еврейского вопроса по своему, большевицкому образцу.

Но вернемся к модели банального зла – или, точнее, банального добра и зла, – ведь суть ее заключается в банальном, повседневном, рутинном различении между первым и вторым. Она представляется мне вполне рабочей – с тем лишь условием, что на роль этического эталона приглашается Традиция – как она есть, не артикулированная, интуитивно понимаемая, неоднозначная, противоречивая, милосердная и жестокая – как сама жизнь. Именно Традиция, а не универсальные ценности и не бутафорский Кодекс строителя коммунизма/нацизма/маоизма… (добавьте яда по вкусу).

Возможно, кому-то это понятие покажется чересчур расплывчатым, недостаточно определенным – примерно как универсальные ценности Ханны Арендт. Да и можно ли оставлять столь важные решения на волю интуиции? Но в том-то и дело, что многие наши так называемые «интуитивные» решения в действительности абсолютно разумны (хотя и не формализуемы при помощи стандартной логической цепочки). Принстонский профессор, специалист по когнитивной психологии Даниэль Канеман (по иронии судьбы получивший Нобелевскую премию в области экономики), называет подобные решения «вторым типом мышления».

Этот способ ориентируется на накопленный опыт, который включает в себя слишком многое, чтобы это можно было здесь перечислить. Например, усвоенные на практике особенности соблюдения тех или иных формальных правил (ведь иногда кое-что допустимо нарушать). А также реакцию родителей, друзей, соседей на то или иное событие. А также воспоминания о прочитанных книгах, о просмотренных фильмах, о школьных уроках. И страх наказания, и щекотку соблазна, и еще очень и очень многое – по сути, все информационные накопления прожитых лет жизни. Что же служит источником всего этого информационного разнообразия? – Традиция. Оттого-то столь велика ее роль в нашем индивидуальном существовании: без нее мы попросту теряем ориентацию в этическом пространстве.

Как уже отмечалось, Традицию можно исковеркать – как правило, это случается, когда ее голос в процессе принятия решений заглушается диктатом рациональных умозрительных этических моделей. Когда, грубо говоря, первый тип мышления подминает под себя второй. Классический литературный пример тому – Родион Раскольников, а теперь еще и доктор Максимилиан Ауэ. Их логические построения безупречны, но на весах Традиции и питерский нищий студент, и оберштурбанфюреры СС Ауэ и Эйхман оказываются виновными безусловно. Что, собственно, и требовалось доказать.

В заключение этой части не могу не сказать нескольких слов о самом авторе романа, Джонатане Литтелле, родившемся в 1967 году в Нью-Йорке и росшем попеременно то во Франции, то в Америке. Меня мутит при мысли о том, что этот роман написан евреем – даже если сделать скидку на принадлежность его к особой саблезубой породе «гуманитарно-правозащитных евреев», из тех, кто оккупирует Уолл-стрит, организует флотилии «Свободу Газе!» или громит полки с израильскими консервами в супермаркетах Сан-Франциско и Лиона. Продолжая сравнение с Достоевским, следует отметить существенную разницу подходов: моралист Литтелл, в отличие от великого предшественника, не предлагает никакой альтернативы извращенной этике своего героя. Напротив, он защищает его, тем самым помещая себя не над, а рядом с эйхманами, по их сторону платформы аушвицкого вокзала.

В свое время Ханну Арендт упрекали в том, что ее взгляд на Эйхмана отличается излишней «отстраненностью». Могли ли тогдашние критики предположить, что спустя еще четыре десятилетия уровень отстраненности дойдет до 900-страничной апологии нацистских рыцарей без страха и упрека! В шестидесятые годы Арендт не понимала, чего от нее хотят: поверка универсальными ценностями не обнаруживала в ее поведении ничего предосудительного. Думаю, что и Литтелл, слыша сейчас похожие упреки, испытывает похожее недоумение. Но нам-то уже известна степень пригодности упомянутых «ценностей». На мой личный, традиционный (то есть вторым мышлением оцененный) взгляд, книга эта написана редкостным подлецом.
Что никак не отменяет того жгучего интереса, который она заслуженно вызывает. Бывает и такое. Жизнь, как и Традиция, полна противоречий.

Новая реальность


Тем, кто волею случая начал знакомство с романом Литтелла с моих вышеизложенных соображений, вполне может показаться, что ключевая параллель с античным эпосом придает книге излишнюю литературность. Ого! То ли еще будет…
Ткань «Благоволительниц» насквозь, вдоль и поперек пронизана красными нитями литературных аллюзий. Главные обнаруживаются без труда – автор не только не скрывает тесных связей своего текста с другими произведениями, но, напротив, прилагает специальные усилия, чтобы подчеркнуть эту перекличку, как будто опасается, что торопливый читатель пройдет мимо, не обратит внимания.

Вот пример. Доктор Ауэ оказывается в районе Кисловодска, куда направлена его зондеркоманда. Там он ссорится с коллегой, который, по мнению Ауэ, вкладывает в процесс ликвидации евреев чересчур много страсти, превращая нормальную рабочую процедуру массового убийства в индивидуальный садистический акт. Долго ли, коротко, ссора заходит настолько далеко, что офицер Ауэ вынужден защищать свою честь посредством… вызова на дуэль! Для дуэли, понятное дело, требуется секундант – на эту роль Ауэ приглашает своего приятеля, военного врача. Дуэль должна происходить на горе Машук, последствия предполагается списать на действия партизан. Почти сразу же Ауэ получает известие о том, что противник намеревается мухлевать…

Стоп! Русскоязычный читатель, знакомый с первоисточником еще по школьному курсу, опознаёт его уже по двум словам: «дуэль» и «Кисловодск». Дальнейшие совпадающие детали (врач-секундант, партизаны, мухлюющий противник и проч.) уже излишни, они только перегружают и без того ясное уподобление. Понятно, что далеко не все французы (а жители англоязычного мира и подавно) читали «Героя нашего времени», и для фиксации связи им требуется дополнительная информация. Что ж, иному автору достаточно было бы сунуть герою в руки книжку Лермонтова или мельком упомянуть имя русского поэта в том или ином контексте – например, при описании местного пейзажа.

Но подобная ненавязчивость – абсолютно не в стиле Литтелла. Поэтому он устраивает нам едва ли не ознакомительную туристскую экскурсию по лермонтовским местам, вставляя замечания типа: «Это же бывшая Елизаветинская галерея! Там Печорин впервые увидел княжну Мери!» или «Не здесь ли Печорин встретил Веру?» и т.д., и т.п. Читателя не просто оповещают о наличии параллели – его, как неразумного кутенка, долго тычут мордочкой в блюдце: вот оно, молоко, вот… – пей, кому говорят! Апофеозом этого насилия становится длительная прогулка к месту смертельной дуэли Лермонтова – с пристальным разглядыванием обелиска и перерисовыванием выгравированной на нем надписи в блокнот доктора Ауэ.

О смысле этой параллели – позже; пока что мне важно подчеркнуть сам принцип авторского метода. Литтелл не только не стремится избежать расхожих упреков в излишней «литературности» текста – напротив, он всеми силами подчеркивает ее, старательно утягивая действие в параллельную реальность романтической беллетристики, средневекового рыцарского романа, куртуазных поэм, античной мифологии, специального лингвистического анализа, скучноватой документалистики. Внимательный читатель легко обнаружит в тексте не только уже упомянутых Ханну Арендт, Эсхила, Достоевского и Лермонтова, но и Стендаля, Толстого, Умберто Эко, Пушкина, Сервантеса, Василия Гроссмана, Блока, Набокова, Берроуза и еще – без всякого преувеличения – несколько десятков других, более или менее известных авторов.

Параллельная реальность? Параллельная чему? В современном сознании понятие реальность все больше и больше размывается. Об этом лучше всего свидетельствует сам факт появления многих определяющих прилагательных (параллельная, виртуальная, воображаемая, вторая, кажущаяся, истинная… и т.д., и т.п.), присобачиваемых к этому слову с легкостью необыкновенной. Не то чтобы раньше слово «реальность» всегда гуляло само по себе, вовсе без определений. Но определения эти обычно указывали на качества реальности – реальности единственной, уникальной, конкурентов и параллелей не допускающей. Она могла быть ужасной, прекрасной, нестерпимой… – но она не могла быть иной, ибо представляла собой принципиально единичную, не подлежащую вариациям данность. Тогда мы еще говорили не о «виртуальной реальности», а о «виртуальной модели реальности»: моделей и в самом деле может быть много… но реальность!.. – реальность всегда одна-одинешенька!

И ведь действительно – человечество долго пребывало в наивной детской уверенности, что всегда существует ответ на вопрос: «А как было на самом деле?» Что сколько бы лапши ни навешивали нам на уши интересанты разного рода, правда, как вода, всегда «дырочку найдет», всегда пробьет дорогу сквозь наслоения словесного мусора и лжи. Правдой был рассказ очевидца (впрочем, приходилось принимать на веру его искренность) или того, кто своими ушами слышал очевидца (хотя тут в уравнение достоверности добавлялась уже производная второго порядка). Правда содержалась в учебниках и научных трудах, авторитетность коих базировалась на опросе тех, кто слышал тех, кто слышал очевидцев, а также на документах и вещественных доказательствах. С той оговоркой, что документы и вещи также не обеспечивали полной аутентичности взгляда, ибо подвергались многократной редакции, а то и частичному уничтожению, представляя на суд потомков все ту же, сильно модифицированную интересами рассказчиков выборку.

По сути дела, реальностью для нас во все времена была всего-навсего господствующая картина мира – не более того. Реальностью была плодоносящая Мать-земля, пока мы не выяснили, что на самом деле никакая она не мать, а большой плоский блин. Позднее оказалось, что на самом деле блин покоится на трех китах. Конечно, во все эпохи находились фантазеры, живущие в «воображаемой реальности», но они в лучшем случае считались чудаками, существами «не от мира сего». В худшем же случае их еще и заворачивали в смирительную рубашку, а то и врубали электрошок.

Долгое время приметой истинности нашего взгляда признавалась практика; в итоге критерием реальности стала утилитарность. Паровоз едет, самолет летит, огурец растет – следовательно, и картина мира верна. Впрочем, с развитием цивилизации эту картину все труднее было удерживать в статусе господствующей. Господство предполагает вертикальную иерархию авторитетов; как научил Моисея его мудрый тесть: ты вождь, под тобой судьи, под ними – тысяченачальники, под ними – стоначальники… – и далее по списку. Что ж, пока информация передавалась по этой вертикальной цепочке, схема единой реальности работала, как часы (самые надежные, солнечные). Но потом невозможные дистанции сжались до одного авиаперелета, появились радио, телевидение, массовая грамотность, и информация двинулась по горизонтали, игнорируя прежний иерархический маршрут.

Последний сокрушительный удар по реальности нанес интернет. Следует признать: господствующей картины мира больше не существует. Есть предполагаемая, причем каждый из нас волен принять ее на веру или отвергнуть и сконструировать свою, другую. В этой беспрецедентной возможности уже содержится залог неконтролируемого (вертикалью) появления все новых и новых картин мира, все новых и новых реальностей. Причем свобода наша распространяется не только на конструирование; отныне мы вольны и распространять свои модели по всему свету. В прежних вертикальных структурах то, что именуется ныне контентом, генерировалось считанными людьми. Над скрижалями трудился Моше Рабейну в единственном числе; глашатаи зачитывали указы двух-трех дюжин европейских суверенов; но на пишущих машинках газетных редакций стучали уже десятки тысяч журналистов.

Сегодня прежние властители дум обиженно поджимают губы. Нынешний контент генерируется всеми – а следовательно, и картина мира тоже. Мир снова стал плоским – горизонтальным, лишенным общепринятых авторитетов. Опыт научил нас не верить никому – особенно очевидцам. А что до критерия утилитарности, то он превосходно работает и в интернетовской виртуальной реальности. Многие люди поистине живут в социальных сетях – кое-кто там же и зарабатывает на пропитание. Как можно отрицать реальность виртуального интернетовского мира, если он продуцирует в людях настоящие эмоции – гнев, радость, счастье… Реален, поистине реален.

Литтелл – дитя этой новой реальности, как и его роман. Он демонстративно отказывается от свойственного старой романистике псевдореалистического подхода. Да, – словно говорит он, – я насквозь литературен! Да, мой мир полон книжными ассоциациями; но разве книги не являются неотъемлемой частью нашей личной реальности? Кто из вас, французов, бывал на Кавказе, что вы знаете о нем, и главное, откуда почерпнуто это знание? Из книг, не так ли? Да, на обложке одной книги написано «Лермонтов», а на обложке другой – «Учебник истории»; но есть ли принципиальная разница между ними? Обе – книги, так что рассказ неизбежно упирается в литературу. Мы все – продукт литературы, мы живем ее сюжетными линиями, мы смотрим на жизнь глазами ее персонажей и, таким образом, неотличимы от них! И тот, кто утверждает иное – либо дурак, либо притворщик.

Что ж, с этим трудно спорить, и Литтелл последовательно реализует вышеописанный подход на практике. Едва ли не всё содержание романа «Благоволительницы» взято автором из книг – за исключением, может быть, гомосексуальных впечатлений (хотя и это, поди, тиснуто с какого-нибудь порнофорума). Далеко не все эти книги представляют собой художественную литературу: Литтелл, несомненно, проделал огромную архивную работу. Роман пестрит зафиксированными в документальных хрониках событиями, персонажами, топонимами, номерами частей вермахта и СС. Не исключаю, что и саму интонацию главного героя автор позаимствовал из мемуаров того или иного реального эсэсовца.

От Печорина до Грегориуса


Итак, доктор Максимилиан Ауэ – совершенно литературная фигура, герой нашего времени. Да-да, упорное возвращение к печоринской параллели отнюдь не случайно. Раньше я уже говорил, что роман представляет собой общую апологию эйхманов, представленную через апологию конкретного Максимилиана Ауэ. Теперь настало время снова повторить этот тезис. Речь в романе идет не просто об эсэсовцах времен Второй мировой, и даже не об оправдании всех «идейных преступников» новейшей истории. Джонатан Литтелл претендует на самый широкий охват обобщения. Игра здесь идет по-крупному. Образ и судьба героя нашего времени доктора Ауэ, подобно образу и судьбе Печорина, призваны свидетельствовать о современной нам эпохе вообще.

Как и Печорин, доктор Ауэ принадлежит к высшему слою интеллектуальной элиты; духовный потенциал обоих намного превосходит средний уровень окружающих; оба офицеры (т.е. не предоставлены самим себе, а служат), оба катастрофически одиноки, оба испытывают серьезные проблемы в выстраивании отношений с людьми. Но есть и весьма существенное отличие, вытекающее из разной характеристики времен, к которым они принадлежат. Эпохой Печорина управляет консервативная традиция; герою скучно – нынче все как вчера, в воздухе господствует застой, вокруг ничего не происходит, некуда приложить силы и талант; неудивительно, что Печорин ощущает себя не просто лишним, но лишенным жизни человеком.

В противоположность Печорину, Ауэ заброшен судьбой в эпоху идеологий; всё, чем он занимается, освящено смыслом исполнения идеологического долга, он работает не за страх, а за совесть. Если что и мешает Максу, так это прозаические слабости окружающих – их личные амбиции, карьеризм, недалекость, пьянство. Сам же Ауэ на удивление чужд мелочным устремлениям; возвышенная натура, своей бескорыстной прямотой он временами напоминает Дон-Кихота (еще одна литературная аллюзия). Отсюда и упреки друзей в адрес Макса: к чему сражаться с ветряными мельницами, не лучше ли хоть изредка поступиться честностью в угоду здравому смыслу? Излишне говорить, что Ауэ (как и Дон-Кихот) всякий раз находит подобный вариант неприемлемым для себя.

Впрочем, рыцарская тема на этом только начинается. В самом деле, театр боевых действий рыцаря Максимилиана Ауэ по своему объему и сложности значительно превосходит куцые просторы Ламанчи. Тут напрашивается нечто иное, куда более масштабное. Ну, например, крестовые походы. Что ж, вот вам аллюзия и на крестовые походы. И какая аллюзия!

Средневековый германский поэт и миннезингер Гартман фон Ауэ (не иначе предок главного героя) жил аккурат во времена крестовых походов. В одном из них он даже принял непосредственное участие (т.н. Германский крестовый поход императора Генриха VI, 1196-1197). Но в истории Гартман фон Ауэ остался благодаря своим куртуазным поэмам. Всего их у него четыре, и еще множество малых песен. В одной из поэм описывается благородный рыцарь, заболевший проказой – по каковой причине все от него отворачиваются (примерно так же, как и нынешнее общественное мнение – от рыцарей СС). Лишь проявленное благородство самопожертвования очищает несчастного от страшной болезни.

Другая поэма под названием «Грегориус, или Добрый Грешник» трактует все ту же тему очищения от греха (напомню: сверхзадачей Литтелла остается апология героя нашего времени, и все так или иначе подчинено этой цели) и заслуживает более подробного описания. Итак, живут себе где-то во Франции (Ауэ-поэт излагает старофранцузский эпос) брат с сестрой – близнецы. И любят они друг дружку дюже сильно – сначала по-детски, а затем не только. В результате этого «не только» сестра беременеет и рожает (звучит знакомо, не так ли?) – правда, всего одного мальчика (в романе Литтелла максова сестра Уна отстрелялась вдвое результативней).

К моменту появления греховного приплода одиннадцатилетний папаша уже искупает вину в крестовом походе, где в итоге и погибает. А его сестричка-любовница кладет младенца в ящик вместе с 20 золотыми монетами и табличкой, содержащей скорбную историю появления мальчика на свет. Ящик, отданный на волю волн, вылавливают рыбаки, и один из них берет ребенка в дом. Мальчик вырастает и принимается допекать приемного отца вопросами о своей вопиющей внешней несхожести не только с членами семьи, но и со всем окрестным беспородным населением. Наконец рыбаку надоедает, и он выносит парню табличку с описанием тайны его рождения.

Потрясенный до глубины души, юноша, чтобы искупить грех, отправляется… – куда? – правильно, в крестовый поход, куда же еще! В отличие от отца, он выживает и возвращается в милую Францию со щитом и в ореоле славы. Последнее обстоятельство способствует немалому успеху у женщин; рыцарь влюбляется, женится и живет, радуясь жизни, хотя воспоминания о греховных обстоятельствах рождения продолжают камнем лежать на его чисто-благородном сердце. Табличку он, кстати говоря, не выбросил, а пронес сквозь годы и невзгоды: как-никак единственная память о родителях. Рыцарь держит ее в запертом на ключ ящичке, откуда время от времени достает, дабы оросить слезами.

Эти-то слезы и возбуждают любопытство его достойнейшей супруги. А, как известно, если уж супруге чего втемяшилось… Улучив момент, жена выкрадывает ключик, открывает ящичек и – ах!.. падает в обморок, потому как узнает чертову табличку. Теперь получается, что она нашему герою не только жена, но еще и мать, и тетка, и позор несмываемый – и всё это в одном, заметьте, флаконе.

Рыцарь реагирует адекватно. Нет, в крестовый поход его уже не берут – есть, знаете ли, предел допустимой греховности даже для крестоносцев – тех еще бандюганов и насильников. Несчастный отправляется в Аквитанию и просит весьма неприветливого рыбака оказать ему последнюю услугу – приковать к скале, торчащей посреди пустынного-препустынного озера. Что рыбак-мизантроп и делает – отнюдь не бесплатно и с чувством глубокого удовлетворения. Замкнув на цепи большой-пребольшой замок, он размахивается и зашвыривает ключ в воду. Последнее, что слышит греховный рыцарь, это злая насмешка отъезжающего на лодке рыбака: «Уж если теперь этот ключик отыщется, то ты воистину святой человек!»

Проходит ни много ни мало семнадцать годков, и двух римских монахов посещает видение. Узнайте, мол, братие: будущий папа отбывает покаяние, будучи прикованным к скале где-то в дебрях Аквитании. А поскольку действующий понтифик на ладан дышит, то неплохо бы уже и подкатить замену. Делать нечего – святые отцы отправляются в путь. Добравшись до бедной рыбачьей хижины, они просятся на ночлег. Хозяин – уже знакомый нам мизантроп – встречает их грубо. Бесплатно, мол, только мухи родятся. Ежели, мол, святым отцам охота пожрать чего-то ощутимей Духа Святого, то пускай, мол, гонят монету. Покряхтев, священники развязывают кошелек: зажарь нам рыбу, добрый человек. Добрый человек выезжает на рыбалку, ловит большущую рыбину и ну ее чистить. Вспорол живот, а там, как вы уже догадались, – ключик.

Тут он, ясное дело, весь вострепетал и сугубо уверовал. Ключ в зубы, сам в лодку – и скорее к скале. Глядь, а рыцарь-то жив, только небрит сильно, ну и похудел малехо, само собой. Дождевую воду пил, Святым Духом питался (диета не для всякого, don’t try this at home). А тут и монахи набежали, в ноги падают. Пожалуйте, мол, в Рим, Ваше будущее святейшество, а то здесь, на озере, даже туфлю папскую не поцеловать, ибо босый вы совсем. Так и стал Грегориус папой.

Интересно, правда? Вот только один вопрос так и рвется с языка: за что? За что страдал несчастный Грегориус? В чем заключался его ужаснейший грех – такой чудовищный, что ни молитвой замолить, ни крестовым походом откупиться? Ведь он ничего не знал! Ведь все произошло случайно, помимо его воли! Да, получилось чудовищно, но – в результате стечения обстоятельств, не более того!

Вот! В точности то же самое утверждает и Джонатан Литтелл по поводу своего героя Максимилиана Ауэ. Перечитайте еще раз приведенную выше большую цитату о вине и о наказании. Ауэ совершал свои преступления НЕ преднамеренно; он НЕ стремился попасть в зондеркоманду – это произошло случайно. А в дальнейшем он действовал строго по совести, то есть исполнял свой долг. Вот характерная цитата из романа:
«Странно, что вы не любите охоту», — заметил Шпеер. Я слишком глубоко задумался и ответил машинально: «Мне не нравится убивать, герр рейхсминистр». Он взглянул на меня с любопытством, я уточнил: «Иногда убивать обязывает долг, герр рейхсминистр. А убивать в удовольствие — дело выбора».

То есть там, где можно было выбирать, Ауэ выбирал НЕ убивать. Но долг есть долг – его веления непререкаемы, как веления слепой судьбы. И если долг обязывает к убийству, то в чем заключается грех самого доктора Ауэ? Разве не справедливо будет, – словно спрашивает Литтелл, – повторить тот же вывод, который напрашивается после чтения куртуазной поэмы: «Да, получилось чудовищно, но – в результате стечения обстоятельств, не более того!» Ладно, допустим, доктор Ауэ не годится в понтифики, но хотя бы на рядового святого тянет? Нет, не тянет?

Рыцарь анального образа


Сходство СС с рыцарским орденом придумано не Литтеллом, оно отмечалось многими и до него. Неслучайно кое-кому и по сей день кажется привлекательной романтика нацистской символики, которая, кстати говоря, включала не только внешние атрибуты (блестящие мундиры и сапоги, значки, нашивки, татуировки и зиг-зиг-салют под щелканье каблуков), но и верность Долгу и Главе ордена, бескорыстность Служения, презрение к смерти и прочие извечно рыцарские аксессуары. Вот и для Литтелла связь Ауэ с идеей рыцарства важна настолько, что он снова и снова применяет характерную для своего авторского стиля избыточность доказательств.

Казалось бы – зачем? Он ведь и так уже достаточно ясно определил своего героя-рыцаря. Тут вам и принадлежность к рыцарскому ордену СС, и дон-кихотское рыцарское поведение, и рыцарский вызов на дуэль (чудовищный анахронизм на экваторе ХХ века), и рыцарская фамилия времен крестовых походов, и куртуазные рыцарские поэмы с общими деталями биографии, и Рыцарский крест, и неоднократные упоминания рыцарства в тексте. Так, Макс Ауэ сам напрямую именует себя «печальным рыцарем» (хотя назойливый копрофильский мотив, непоправимо уродующий роман, заставляет назвать главного героя скорее рыцарем анального, нежели печального образа).

Неужели всего этого мало? Что ж, можно понять автора: даже самый длинный список видовых признаков истинного рыцаря не будет полон без Прекрасной Дамы. Дамы, которую рыцарь вынужден обожать издали, с которой он не в состоянии соединиться, которой посвящает все свои мысли и чаяния и которой, конечно же, хранит безусловную рыцарскую верность.

Этими приметами и качествами наделена в романе Уна, сестра-близнец Макса. Та самая, которую он любил на чердаке, любил дюже сильно – сначала по-детски, а затем не только – в точности как несчастный отец Грегориуса. В результате подросток Макс Ауэ (как и одиннадцатилетний кровосмеситель в поэме Гартмана фон Ауэ) изгоняется из дома, причем итогом этого изгнания также становится участие в крестовом походе (на сей раз не во имя Гроба Господня, а во имя Третьего Рейха). Имя максовой сестры тоже неслучайно (трудно было бы ожидать иного от Литтелла, никогда не упускающего возможности поставить перед нами еще один указатель). Именно так – Уна – звали другую Прекрасную Даму – героиню аллегорической рыцарской поэмы сэра Эдмунда Спенсера «Королева фей» (написана в 1590 году; действие происходит в антураже рыцарей Круглого стола короля Артура).

Итак, рыцарь. Герой нашего времени, швыряемый волею судьбы в самое пекло ада, невинный агнец, обреченный быть осужденным за преступления, совершенные не по своей воле. Выше, сопоставляя его с Печориным, я уже отмечал глубокое различие, которое накладывают разные эпохи на этих двух молодых людей, чрезвычайно схожих по характеру, темпераменту и личностному потенциалу. Эпоха Макса – время торжества идеологий; соответственно, и сам он не просто рыцарь, но – рыцарь идеи. В его частном случае речь идет об идее национал-социализма, но с таким же успехом можно представить себе гарцующих на том же ристалище рыцарей большевизма, социализма, троцкизма, гуманизма, маоизма, анархизма, правозащитничества (в нынешнем, извращенном его понимании), и прочая, и прочая, и прочая… (об этом принципиальном родстве уже писалось выше).

В этом и заключается типичность доктора Ауэ – во всяком случае, с точки зрения Джонатана Литтелла. Описывая его, он описывает героя нашего времени в самом общем и самом чистом его варианте. Перед нами истинный рыцарь идеи, живущий по совести, не оскверняющий свое служение Долгу ложью, компромиссами, своекорыстием. «Люди-братья! – обращается Ауэ к читателям своих записок. – Я такой же, как вы!» Каковы же мы, помимо того, что способны, оставаясь невинными, отправить миллионы людей в газовые камеры или на Колыму?

Прежде всего, мы несчастны. Печорин тоже несчастен, однако отличается определенной цельностью натуры, которая в немалой степени помогает ему справляться с жизнью. Но трудно отыскать дом, который был бы разделен в такой степени, в какой расщеплено бытие Максимилиана Ауэ. Можно сказать, что век до отвала накормил его невыносимым ядом двойственности. Почему век? Потому что сам Ауэ не выбирал эту двойственность – она навязана ему судьбой, стечением обстоятельств. Перед нами не то немец, не то француз; не то солдат, не то палач; не то гей, не то натурал; не то рефлексирующий интеллектуал, не то послушнейший исполнитель. Это – в прошлом, в период крестового похода. Но и настоящее – в тиши рыцарского замка, в окружении добропорядочного семейства – немногим лучше. Из списка двойственности военных времен следует исключить разве что дихотомию «солдат – палач», но ее место с избытком покрывают новые проблемы: двойная жизнь под чужим именем, необходимость скрывать прошлое, фальшь постылого брака, безрадостное путешествие к смерти.

Разочарование – вот главный эмоциональный фон романа «Благоволительницы». И это даже не столько разочарование оберштурмбанфюрера СС Максимилиана Ауэ, сколько разочарование современного автора, Джонатана Литтелла, который годится во внуки своему протагонисту. Прошлый век обещал так много, был так богат на крестовые походы самых разнообразных идеологий… – только выбирай, рыцарь! Седлай своего Росинанта, бери копье, прячь за пазуху портрет Прекрасной Дамы, и – вперед, к победам и сражениям, революционным чисткам и анархистским ассамблеям, расстрельным рвам и трубам крематориев!.. Ах, как красивы были твои доспехи, как славно развевалось алое, черное, белое знамя с серпом, свастикой, молотом; как ярко сверкали на твоем шлеме красные звезды и серебряные черепа!

Где теперь всё это? Лопнуло, сгинуло, обернулось миражом, иллюзией, сменилось тихим буржуазным прозябанием застойных печоринских времен… Не знаю, планировал ли такое Джонатан Литтелл, но его роман читается сейчас как реквием по ХХ столетию. Рискну даже сказать, что никакому литературному произведению не удавалось доселе отразить со столь исчерпывающей точностью всю ужасную суть прошедшей эпохи. Правда, в отличие от автора «Благоволительниц», я не испытываю ни тени грусти по поводу кончины века. Напротив, глядя на могилу этого людоеда, я жалею лишь о том, что он не издох лет эдак на девяносто раньше, вместе со всеми своими идеологиями, крестовыми походами и рыцарскими орденами.

Впрочем, мне понятна и скорбь Литтелла. Крах идеологических иллюзий не обязательно приводит к признанию или хотя бы осознанию собственной ошибки. Иногда следствием поражения становится разочарование не в себе самом, но именно в мире, обманувшем лучшие ожидания рыцарей-идеологов. Джонатан Литтелл, как и многие постмодернисты, выбрал второе. И в то же время в его романе мне слышатся новые нотки.

Прежние постмодернисты, схоронив и оплакав провалившиеся модернистские проекты, как правило, ударялись в крайний негативизм, в отрицание всех и всяческих ценностей (апофеозом этого процесса стало юродивое явление концептуализма). В отличие от этого Литтелл предлагает позитивный подход, основанный на античном взгляде на нашу жизнь как на объект игры слепых сил всемогущего рока. Экзистенциалистский мотив отчуждения человека от его человеческой сущности сливается тут с языческим напевом о непостижимом Хаосе, который наотмашь – на кого попадет – хлещет кнутом Случайности по беззащитному человечеству. В этой картине утрачивает логику любое этическое построение: зачем придерживаться тех или иных моральных правил, если в результате очередного удара – столь же бессмысленного, сколь и беспощадного – ты оказываешься либо без вины виноватым палачом, либо беспомощной жертвой.

Уйти от Судьбы можно, только лишив себя жизни. Впрочем, тут у человека есть выбор: убить себя или сломать судьбу, отказавшись от каких бы то ни было активных устремлений в пользу червеобразного прозябания (которое тоже, по сути, означает смерть – смерть личности). Герой выбирает второй вариант, убивая в финале романа своего ближайшего и единственного друга Томаса (буквальное значение этого имени – «близнец»). Последний выступает у Литтелла подобием посланника богов Гермеса – он столь же ловок, весел, смышлен и осведомлен обо всем на свете. Томас раз за разом вытаскивает Ауэ из самых тупиковых ситуаций, продлевая герою жизнь и одновременно выставляя его, как фишку, на старт следующего этапа чудовищного забега, имя которому – жизнь. Убив Томаса и отрешившись таким образом от Судьбы, Макс погружается в теплый бульон бездействия, забвения, небытия.

Являет ли этот экзисто-эллинизм новый этап в развитии идеологий или они все же попытаются взять реванш на старых, традиционных марксистских, фашистских, анархистских, нацистских путях (поползновения в этом направлении тоже видны на наших газетных и городских площадях)? Время покажет.

июль 2012, Бейт-Арье


возврат к оглавлению

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.