cww trust seal

Свидетели Иосифа

возврат к пьесам

Алекс Тарн

Свидетели Иосифа

пьеса в восьми монологах

 

Д е й с т в у ю щ и е     л и ц а,    о н и   ж е   с в и д е т е л и

 

К а р у з о,                                   заключенный

Г е к т о р    С а л а з а р, пианист, музыкант оркестра

Х а н н а,                             она же Вопервых, жена Иосифа

Э с т е р    М е й е р с, еврейская девочка, дочь католика и социалистки

Ш в а й н ш а ф е р   деревенский полицейский из кантона Вале

Ж и т е л ь    Ц ю р и х а, житель Цюриха, человек из хорошей швейцарской семьи

М о р и с    В е с с е л ь, чиновник Красного Креста

Б р о н и с л а в а       акушерка по прозвищу Мутти

 





Картина
I

 

На сцене – невысокая узкая конторка, на которой лежит толстая книга. Из беспорядочно движущейся группы людей в полосатой лагерной одежде выходит мужчина средних лет. Это Карузо. Он встает рядом с конторкой и косится на книгу.

 

К а р у з о.

 

Ваша честь, можно, я не буду клясться? А то вдруг совру невзначай. Лучше я просто постараюсь быть точным. Это было уже после Рождества… Йозефа арестовали в январе тридцать девятого и сразу направили к нам, в Дахау. Он был совсем свеженький. В лагере очень трудно выжить, особенно поначалу: слишком много правил, которые надо твердо знать и выполнять автоматически, а иначе вас ждут крупные неприятности. То есть не вас, Ваша честь, а вообще.

Извините меня за путаную речь – мне ведь не так часто приходится свидетельствовать на столь высоком суде. Так вот, с этими правилами сущая беда, настолько их много. Поэтому свежие заключенные и погибают чаще других. Это ведь только так говорится, Ваша честь, что человек учится на собственных ошибках. В лагере никто вам такой возможности не дает. Ошибка в лагере означает смерть, так что приходится учиться на чужих промахах. И тут уже как повезет: можешь оказаться учеником, а можешь… хе-хе… и учебным пособием. Известно, что любое дело вначале сильно зависит от везения, а лагерь, Ваша честь, в особенности, можете мне поверить! Вот такие гвоздики с колечками…

Йозеф, слава богу, умел учиться. Но и повезло ему, конечно, тоже. Я имею в виду – повезло, что я взял его под свою опеку. Скажу без лишней скромности – я к тому времени на лагерных порядках собаку съел. Два с лишним года – не шутка. Сам-то я, Ваша честь, оказался в Дахау после Берлинской Олимпиады. По собственной глупости, должен сказать. На время Игр нацисты разрешили заново открыть в городе гей-бары, ну я и купился. А потом Игры кончились, иностранцы разъехались, а я, дурак, остался у гестапо на карандаше. Такие вот гвоздики с колечками… это у меня присловье такое, Ваша честь.

Евреев в Дахау было сначала не так много – больше всё коммунисты, цыгане, криминал, ну и мы, стосемидесятипятники… Стосемидесятипятниками нас называли по сто семьдесят пятой статье, запрещающей гомосексуализм. Закон-то давний… правда, до Гитлера особо не применявшийся. Но в тридцать пятом году нацисты к нему такие зубы приделали, что просто гвоздики с колечками… Сажали до полного, как они говорили, «излечения». А лечили по-разному. Били, накачивали тестостероном, кастрировали… – ага, и такое бывало. Водили к женщинам – проверять, вылечился ли. Был у них дом с цыганками, еврейками и проститутками из криминала – тоже заключенными, понятное дело.

Нет, Ваша честь, меня не лечили, Бог миловал. Понимаете, они тогда только разрабатывали методику и в подопытные кролики брали только здоровых, для чистоты эксперимента. А я как-то всегда ухитрялся держаться ровно посередке: всегда был среди тех, кто еще годен для работы, но уже не подходит для качественного опыта. Это, скажу я вам, целое искусство. Хе-хе… Сначала я симулировал малярию, а потом и впрямь ею заболел – смешно, правда? У нас там минимум треть от малярии тряслась. Туберкулез, тиф… короче, хватало. Но и болеть надо умеючи – так, чтобы не свалиться с той самой золотой серединной тропки: и в лунатики не попасть, и на опыты не загреметь. Лунатики? Хе-хе… Это, Ваша честь, такие доходяги, которые уже совсем на грани. Их можно по походке отличить: идут как во сне, еле ноги передвигают, и взгляд у них такой… ну… будто глаза смотрят внутрь, а внутри ничего нету, кроме луны, и это их ужасно удивляет. Таких даже эсэсовцы не трогали, потому что – зачем? Ага, так и ходили. А чего не походить, это ведь недолго. Два дня. Максимум – три. А потом в крематорий.

Я уже говорил, что евреи в больших количествах в лагере долго не появлялись. Но после Хрустальной ночи как прорвало. Во второй половине ноября и в несколько последующих месяцев их присылали помногу, сотнями за раз, целыми транспортами. А лагерь-то был не резиновый.

Все их невзлюбили, потому что несли они с собой тесноту, то есть большое неудобство для любого лагерного жителя. Но была и польза. Заключенные, Ваша честь, носили одинаковые полосатые куртки, где нашит треугольник определенного цвета. Политическим, понятно, отвели красный, уголовникам – зеленый, цыгане носили коричневый, антисоциальные элементы – черный… ну и так далее. Но в лагерной грязи треугольники замызгивались так, что никто не мог отличить, допустим, «коричневого» цыгана от «красного» коммуниста или «синего» эмигранта от «пурпурного» свидетеля Иеговы. И заключенным это очень нравилось, потому что чем лагерная толпа больше и чем меньше ты из нее выделяешься, тем выше твои шансы на выживание, чисто статистически.

Все треугольники были одинаковы. Все, кроме нашего, розового. Треугольник стосемидесятипятников отличался заметно бо́льшими размерами. Как ни пачкай, все равно любой эсэсовец уверенно выделит тебя издалека из общей толпы. И только с появлением евреев с шестиугольной звездой различие в величине треугольника перестало так сильно бросаться в глаза. Наше несладкое место заняли другие, еще более отверженные, чем мы. До этого ведь вопрос стоял так: большой треугольник или маленький? Теперь же совершенно иначе: треугольник или звезда? Таким образом мы, стосемидесятипятники, как бы вернулись в общую массу, и это не могло не облегчить нашу жизнь.

Более того, чем ближе к тебе находился человек со звездой, тем больше было шансов, что палец блокфюрера или вахтмана укажет именно на него, а не тебя. Если вы, Ваша честь, представите себе работу громоотвода, то именно так это выглядело и в нашем случае, и поэтому те, кто посмышленее и поопытнее, стали обзаводиться такими еврейскими громоотводами. Ну и я тоже решил не отставать. Йозеф был моим вторым по счету громоотводом; первый, адвокат из Штутгарта, продержался менее трех недель.

Только я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто я каким-то некрасивым образом использовал своих евреев. Это абсолютно не так, Ваша честь. Речь тут шла о взаимовыгодном союзе, можно даже сказать, симбиозе. Я честно вносил свою лепту, обучая новичков лагерной премудрости, и еще неизвестно, кто кому в этой ситуации был полезнее. В конце концов, это ведь не я решил, что у них на груди должна быть именно звезда, а не треугольник, как у всех нормальных людей!

Йозеф выглядел совсем мальчиком… нежным мальчиком восемнадцати лет. Наверное, в качестве громоотвода больше подошел бы кто-нибудь погрубее, но уж больно он был красив, прямо Иосиф Прекрасный, да и только. Не подумайте, что между нами возникли какие-то отношения – клянусь вам, нет!.. Боже упаси… да и как это в лагере… но на воле я бы непременно в него влюбился, и не я один. Хе-хе… В общем, вышел я искать громоотвод, а нашел… нет, Ваша честь, не любовь… А, впрочем, черт с ним, почему бы не назвать вещи своими именами? Конечно, это была безнадежная любовь, без шансов на то, что когда-нибудь, где-нибудь… Но, Ваша честь, разве можно наказывать за фантазии, когда они надежно похоронены глубоко-глубоко в голове? За фантазии о чистом и светлом чувстве между двумя людьми, особенно когда фантазируешь тайком, крепко закрыв глаза, чтобы не выдать себя даже взглядом… и лежишь при этом на кишащих вшами тифозных нарах концлагерного блока, среди крысиного визга и сумасшедшего бормотания лунатиков? Разве это преступление, Ваша честь?.. Можно мне воды?

Спасибо. Это было абсолютно бескорыстное чувство, Ваша честь. Я очень к нему привязался, к Йозефу. Если бы можно было поменяться с ним нашивками, я бы, поверьте, сделал это с радостью. Я был бы просто счастлив, Ваша честь, навесить на себя его проклятую звезду, а ему отдать свой проклятый треугольник. Точно так же, как я был счастлив, когда его освободили, хотя и знал, что мы расстаемся скорее всего навсегда.

Он был нежным мальчиком из профессорской семьи. Папаша у него ходил в героях Первой мировой войны, дважды раненный, весь в медальках и орденах. Всю жизнь гордился тем, что защищал родную Германию. Это-то их и сгубило. Когда в тридцать третьем году нацисты провели закон о гражданской службе, всех неарийцев стали выкидывать с работы и из университетов тоже. Йозефов папаша, не то физик, не то химик, изобретал что-то взрывающее… а может, стреляющее… короче, деталей я не помню. Помогал своей стране вооружаться, чтобы смыть пятно Версальского позора. Хе-хе…

Йозеф говорил, что мать сразу сказала, что надо бежать, пока еще есть такая возможность. Но папаша отказался. Он, видите ли, верил в здравый смысл и духовную чистоту немецкого народа, старый козел… извините, Ваша честь, сорвалось… Когда их арестовывали, отец сказал Йозефу, чтобы тот не волновался – он позвонит своему фронтовому другу в Берлин, и все устроится. «Вот увидишь, Карузо», – говорил мне Йозеф… Карузо – это моя кличка, Ваша честь. Дело в том, что я просто обожал петь, а слухом меня Бог обидел, причем очень сильно, вот и прозвали меня так – Карузо. Смешно, правда?

«Вот увидишь, Карузо, – говорил он Йозеф, – я скоро отсюда выйду. Знал бы ты, какие у папы друзья в Берлине!»

Ага, как же…

Работы у нас тогда были такие: щебеночный карьер, осушка канав и слесарная мастерская. В карьере Йозеф долго не протянул бы, это точно. Тут молодой, не молодой – не столь важно; все решает ухватка. Если умеешь за тачку ухватиться – протянешь несколько месяцев, а там, глядишь, и соскочишь на какую другую работенку. А не умеешь – пиши пропало. В полдня руки-ноги собьешь, а назавтра уже спотыкаться начинаешь, тачки ронять… а где тачку уронил, там и капо с палкой, и вахтман с хлыстом. Бывало, люди за неделю до лунатиков доходили. И паренек мой дошел бы… с его-то руками да за тачку… хе-хе…

Канавы тоже не годились. Там хоть и попроще, но уж больно нездорово: вечно мокрый с головы до ног, а одежды-то никакой. Вот тебе и малярия с пневмонией… Так или иначе, оставалась одна слесарка, гвоздики с колечками. Тоже несладко – напильником по четырнадцать часов скрежетать, но, по крайней мере, в тепле и под крышей. Правда, была нешуточная опасность и в слесарке – там особенно следили за нормой. Не выработал норму – карцер.

Лично я работал в то время в этой самой слесарке и с нормой справлялся легко: так уж получилось, что есть у меня эта ловкость в руках, хватка то есть. Так что если приналечь, то можно было и за себя отработать, и Йозефу немного помочь. В общем, стал я добиваться, чтобы его в слесарку определили. А как чего-то добиваются в лагере? Платишь кому надо и получаешь что надо. У меня были кое-какие заначки: и денежек немного, и сигареты – лагерная валюта, и лекарства кое-какие, и даже ампула морфия, выменянная у медбрата за губную гармошку. Но всех этих сокровищ не хватило бы и на половину требуемой взятки. Так что пришлось заплатить иначе. У стосемидесятипятника, Ваша честь, всегда есть чем заплатить, если очень-очень надо… А я так хотел, чтобы паренек уцелел.

Неважно, что делают с твоим телом, потому что это всего-навсего глина. Пусть себе мнут и давят как угодно, лишь бы не отрывали от него куски, лишь бы потом можно было аккуратненько слепить себя заново. Вот и весь секрет. Кто-то может сказать, что во всем этом деле была у меня своя, личная корысть, но видит Бог, это не так. Конечно, потом, когда мы начали вместе работать бок о бок в лагерной слесарке, я был счастлив, и поэтому вроде бы действительно выходит корысть, но, с другой стороны, это и не корысть вовсе – ведь я был счастлив только тем, что уберег его, Йозефа. Хотя опять же… в общем, не знаю, не знаю… совсем я с этим запутался, но вы-то уж точно разберетесь, правда ведь, Ваша честь? Потому что если не вы, то кто же тогда разберется?

А счастье было. Да, да. Это кажется невероятным, но я был необыкновенно счастлив в той темной слесарке посреди концлагеря, вжикая напильником рядом с моим мальчуганом. Я спас его от смерти с самого начала и спасал его от смерти каждый божий день, проводя по единственно верным тропинкам, подбрасывая недостающие до нормы детали, запихивая в спасительную толпу в моменты опасности. Грех сказать, но временами я благодарил Бога за то, что он устроил мне эту удивительную декорацию: Гитлера, нацистов, Дахау, Хрустальную ночь и упрямого папашу-профессора. Ведь не случись этого, не случилось бы и самых счастливых недель в моей жизни.

Он говорил: «Карузо, без тебя я не выжил бы здесь и дня». И это была сущая правда – как сказать «солнце восходит на востоке» или «эсэсовец не бывает добрым». Но тем не менее, я попадал прямиком на седьмое небо, стоило мне только услышать от него эти слова.

А еще он был музыкален необыкновенно… а может, и обыкновенно – не знаю, не мне судить. Мне все в нем казалось необыкновенным. Одно я могу вам сказать, Ваша честь: Йозеф мог напеть любую арию, что из Верди, что из Вагнера, а «Лоэнгрина» так и просто знал наизусть – всю оперу, до последнего звука. Каждое утро в слесарке начиналось у нас с того, что мы выбирали сегодняшнюю программу: оперу, состав исполнителей и даже дирижера. Ведь Йозеф мог изображать разные манеры и темп исполнения. А потом он тихонько напевал мне замечательные спектакли. Ах, Ваша честь! Любой скажет вам, что Дахау был адом на земле. Но для меня он стал раем небесным… можно ли такое представить?

А потом настал день, когда все кончилось. Видимо, Господь посчитал, что невозможно давать одному человеку так много счастья в течение столь долгого времени. Но я на Него за это не в обиде, Ваша честь: в конце концов, что-то должно ведь достаться и остальному человечеству. Да и вообще, я очень благодарен Всевышнему за небольшую сделку, которую мы с Ним заключили немного позже. Но обо всем по порядку. В тот день мы выбрали «Лоэнгрина». Там есть такое чудесная сцена из третьего действия, когда Лоэнгрин и Эльза остаются вдвоем, и он поет:

Приди ко мне, моя отрада,

Прижмись скорей к моей груди!

Твой взор сияет мне наградой,

Мой чудный сон, не уходи!

Гм… Извините, Ваша честь… Теперь вы понимаете, отчего меня прозвали Карузо… В общем, это мое любимое место. Оттого-то я и потерял свою прославленную бдительность – всего на пару минуток, на пару минуток. А у Йозефа ее и вовсе никогда не было. Он уже начал за Эльзу: «О, нет! Я безутешна!»… – и тут сквозь вжиканье напильников мы услышали характерное поскрипывание.

У эсэсовских сапог есть особый звук, Ваша честь, когда их обладатель задумчиво покачивается с пятки на носок, прикидывая, убить тебя тут же, на месте, или прежде помучить. Я обернулся и понял, что произошло непоправимое. Прямо за нашими спинами стоял господин Штайгер, лагерфюрер Дахау собственной персоной. Лагерфюрер, Ваша честь, отвечает в концлагере за дисциплину. В отличие от большинства своих коллег, бывших садистами по призванию, Штайгер был им еще и по должности. За плечом Штайгера виднелся наш капо, зажмуривший глаза от ужаса, как суслик перед надвигающейся грозой. Во всей слесарке уже наступила мертвая тишина, и только Йозеф продолжал выводить эльзину руладу. Это длилось бесконечно, но наконец и он понял, что происходит что-то неладное.

– Так-так, – бесстрастно сказал Штайгер. – Дерьмовый жидовский наглец. Марает Вагнера. Германскую гордость. Германскую честь. Своим поганым жидовским ртом.

Он всегда говорил так – короткими рублеными фразами.

– Это Вагнер, – сказал Штайгер. – А это жид. Ты что, не понимаешь разницу?

Он обращался к Йозефу, а тот стоял напротив него с трясущимися губами, белый как полотно.

– Я… я… извините… – пробормотал он.

– Если собака пачкает, собаку учат, – сказал Штайгер и обернулся к капо. – Положите его сюда. – Он указал на верстак.

«Ты – глина, – сказал я себе. – Ты – глина». Но это не помогло, Ваша честь, потому что теперь речь шла не о моем теле, а о Йозефе, о Йозефе, который был мне дороже всего, дороже всех сокровищ в мире и, уж конечно, дороже моей собственной жизни. Если бы это могло помочь, я точно бросился бы на Штайгера; я бы задушил его, я бы загрыз его, я бы рвал его на куски и жрал бы их сырыми, лишь бы только спасти моего мальчика от этой гадины. Но к несчастью, любое сопротивление означало немедленную смерть всех присутствующих, а значит, и Йозефа тоже. Единственный шанс заключался в терпении, Ваша честь, и я терпел.

Йозефа положили на верстак. Штайгер взял в руки напильник.

– Пой, – сказал он. – Сейчас ты поймешь, что Вагнер несовместим с жидами. Пой!!

Йозеф запел. Даже тогда, еле живой от страха, он пел не фальшивя. Штайгер ударил его напильником в рот. Я отвернулся, Ваша честь, я не мог больше смотреть. Думаю, что сердце мое не разорвалось только потому, что Йозефу могла понадобиться помощь. Я слышал звуки ударов и голос Штайгера.

– Вместе с зубами! – кричал он. – Я вобью в тебя твою наглость вместе с зубами! Пой! Пой!

Потом раздался звон напильника о каменный пол слесарки, и я посмотрел. Йозеф лежал на верстаке с окровавленным ртом, с безумными глазами, но живой! Живой! Штайгер поправил воротничок и пошел к выходу. Неужели пронесло? Однако я рано радовался. На пороге лагерфюрер остановился и обернулся к капо:

– На баум его! Пока не сдохнет.

Я почувствовал, как земля поплыла у меня под ногами. Баум, Ваша честь, это такой столб, на который у нас подвешивали провинившихся заключенных. Связывали руки за спиной, потом цепляли за запястья и, выворачивая плечи, вздергивали на баум, как на дыбу. Боль жуткая – такая, что люди даже кричат как-то по-особому, блеют, а не кричат. А потом перестают и блеять, просто впадают в безумие.

Страшнее пытки люди не придумали за всю историю, Ваша честь, а уж на что способно изобретательное человеческое воображение, вам и без меня известно. Дыба ужасна особенно тем, что не дает умереть быстро. Ни тебе открытых ран, ни тебе воспалений – ничего такого, что помогло бы уплыть в бесчувствие, убежать в смерть. Одна только длящаяся боль, достаточно сильная, чтобы свести с ума, но недостаточная для потери сознания. Даже несколько секунд на бауме кажутся вечностью. Подумайте об этом, Ваша честь, и вы поймете, что означал для Йозефа и для меня приговор Штайгера – «пока не сдохнет».

Я никогда не забуду того ужасного ступора, в который я впал: что-то вроде столбняка, из тех, что сковывает вас в разгар ночного кошмара, когда все ваше существо требует немедленного действия – иначе не спастись, – и в то же время вы не в состоянии пошевелить даже пальцем. Другие заключенные помогли Йозефу слезть с верстака и повели его к водопроводному крану – промыть рот, а я все стоял без движения, как истукан.

Штайгер был слишком важной шишкой, чтобы собственноручно волочить на баум заключенного. Поэтому наш капо ждал коммандфюрера… – так, Ваша честь, называется эсэсовец, который поставлен над рабочей бригадой. Йозеф по-прежнему лежал на полу возле крана, а остальным приказали вернуться к работе. Я машинально взял в руки напильник и начал вжикать им по металлу. Странно, но именно эта привычная последовательность действий вывела меня из ступора. И я начал молиться.

Я предложил Богу сделку.

«Боже! – сказал я. – Мне ничего не понятно в созданном Тобой мире. Если Ты добр, то зачем создал ад, Штайгера и Дахау? Если же Ты зол, то зачем даровал мне Йозефа и трехмесячное счастье в самой сердцевине этого ада? Как видишь, я не разбираюсь ни в прошлом, которое уже случилось, ни в настоящем – что уж тогда говорить о будущем? Темны для меня Твои планы и намерения, Господи. Может быть, Ты хочешь именно Йозефа, а может быть, тебе сойдет любая душа, даже такая бестолковая, как моя. Возьми меня вместо него, Господи! Возьми меня! Я обещаю Тебе все… все… все, что обещал бы, если бы только знал, что Тебе нужно. Вот Тебе карт-бланш, Господи, пустой лист с моей подписью внизу – заполни сам, напиши все, что пожелаешь; клянусь, не пикну даже единым писком, все приму с радостью и послушанием. Только спаси его, Господи, спаси его!»

Так я молился, Ваша честь, примерно такими словами, только намного горячей. А поскольку Бог, по своему обыкновению, молчал как рыба, то мне пришлось озаботиться более приземленным вариантом. Под моим напильником быстро оформлялась острая полосочка металла – заточка, милосердное орудие йозефового спасения. Я творил ее, продолжая разговаривать с Богом, творил из ребра металлической заготовки, в точности как Бог творил Еву из ребра Адама, чтобы затем снова засунуть ее под ребро, прямо в адамово сердце. Прямо в сердце Йозефу была нацелена и эта заточка – быстрая и безболезненная смерть, счастливый побег от мучителей, прямо в сердце. Я торопился, заговаривая зубы Богу, потому что времени оставалось мало. Надо было обязательно успеть до прихода коммандфюрера. Мой план был прост и эффективен. Йозеф сидел возле крана, а значит, никто не заподозрил бы ничего особенного в моем приближении: подходить к воде в слесарке разрешалось. Заточка легко пряталась в рукаве. Всего-то и нужно было, что быстро наклониться и воткнуть ее прямо в сердцевину шестиконечной звезды, прямо в сердце моего Йозефа. Дальнейшее не имело никакого значения, поэтому о дальнейшем я и не думал, полностью предоставив его Богу – большому специалисту по этой части.

Я уже заканчивал заточку, когда дверь отворилась, и вошел коммандфюрер. Сволочь-капо сразу же бросился к нему, вихляя задом. Он бормотал, кланяясь и показывая на Йозефа, а эсэсовец слушал, брезгливо морщился и почему-то отрицательно покачивал головой. Я взялся за тиски, но руки мои тряслись, Ваша честь; вся моя сила уходила на эту тряску, и проклятый винт не поддавался, как будто затянул его не я, а какой-нибудь великан. Мной овладела настоящая паника, я ужасно боялся опоздать. Оглянувшись, я увидел, что коммандфюрер оттолкнул капо и двинулся по направлению к Йозефу. В отчаянии я всем телом налег на тиски, они разжались – и заточка со звоном упала под верстак. Мне показалось, что вся слесарка обернулась на этот звук. Раздумывать было некогда, и я нырнул под верстак, ища заточку, а она, гадина, все не находилась, как будто провалилась сквозь каменные плиты.

«Встать!» – услышал я команду эсэсовца, обращенную к Йозефу, и тут заточка, будто испугавшись этого крика, сама прыгнула мне в руку из какой-то укромной складки. Я сунул ее в рукав и распрямился. Эсэсовец стоял над Йозефом и пинал его сапогом, а тот пытался встать и не мог.

– Встать! – снова заорал коммандфюрер. – Эй вы, кто-нибудь! А ну, поднять это жидовское дерьмо!

Ясно, что никто, кроме меня, не отозвался на этот призыв. Кто же пойдет к эсэсовцу добровольно? Я подбежал, схватил Йозефа под мышки и приподнял. Воткнуть заточку сразу не выходило из-за того, что, пытаясь встать, мой мальчик мельтешил руками, и оттого хорошего, точного удара не получилось бы. А мне ведь важно было закончить дело без боли. Я поднял Йозефа на ноги, уткнулся лицом в его шелковистые волосы, опустил правую руку, и заточка сама скользнула в мою ладонь.

«Не бойся, Йос, – шепнул я ему в самое ухо. – Я спасу тебя, мальчик, сейчас… сейчас…»

– Тебе повезло, дерьмо, – сказал эсэсовец. – Ты даже не представляешь, как тебе повезло. Твои жиды-родственнички из твоей жидовской Америки выкупили твою тощую жидовскую задницу. Даю тебе три минуты на то, чтобы прибыть в регистрационный блок. Шагом марш!

Ваша честь! Люди часто думают, что Бог если и обращается к человеку, то громовым рыком из грозовой небесной тучи… но это не так, Ваша честь! Он разговаривает самыми разными голосами, уж я-то знаю. Тогда, в Дахау, Он визжал гадким эсэсовским фальцетом, пересыпая каждое свое слово грязными ругательствами, но не было во всем Творении речи божественней, чем та Его речь! Он принял мое предложение! Наша сделка состоялась! Хе-хе…

Вот, собственно, и все, Ваша честь. Бог позволил мне довести Йозефа до регистрационного блока, где я сдал его с рук на руки дежурному вахтману. Он действительно выходил на свободу, мой светлый мальчик! На свободу! Такое случалось в те годы – редко, но случалось. Он выходил с порванным ртом, без зубов – подлец Штайгер выбил ему все передние зубы и еще несколько слева – всего штук десять-двенадцать. Но кто считает такие мелочи? Главное – он остался жив! Жив! И я был счастлив его свободой и жизнью. Так мы и расстались, Ваша честь, навсегда.

Конечно, расставания всегда тяжелы, но с другой стороны – смотря с чем сравнивать. Не думаю, что я смог бы выдержать вид моего мальчика, умирающего на бауме. Чудесное освобождение Йозефа было самым большим подарком, который я мог бы получить тогда, самым большим. А что касается Бога, то мы ведь заключили с Ним сделку. Баш на баш. Он честно выполнил свою часть, и теперь мне оставалось просто спокойно ждать, когда Ему вздумается, наконец, прийти за моей. Это случилось не сразу. Хотя кто знает, как там у Него течет время? Наш день вполне может быть для Него годом, а столетие – секундой. Я же, со своей стороны, не возражал… хе-хе… куда тут торопиться?

Наш лагерь был окружен деревьями, замечательно красивыми, здоровыми, рослыми, с множеством листьев. Последнее обстоятельство весьма существенно, Ваша честь. Дело в том, что осенью листья имеют обыкновение осыпаться, такая вот неприятность, гвоздики с колечками… Почему неприятность? Да потому, что комендант ненавидел мусор в любом его проявлении. За чистотой территории следила специальная команда, и боже упаси, если какой-нибудь крохотный желтый листок оставался неподобранным!

Осенью сорок третьего в слесарку не завезли сырье, и нас от нечего делать направили на уборку. Все обрадовались, потому что листопад уже прошел, и деревья стояли голыми, так что работы считай и не было никакой. А погода была удивительная. Знаете, Ваша честь, эти осенние баварские утренники, с прозрачным небом, полным чистого прохладного воздуха, и мокрыми полями за изгородью? В общем, дышалось поразительно хорошо.

Я быстро убрал свой участок, подмел дорожку, обнаружив при этом замечательно длинный окурок, затем несколько раз прошелся туда-сюда, чтобы окончательно удостовериться, что все в полном порядке, и присел на корточки перекурить. Ах, какая все-таки стояла тогда погода – всюду, и в природе, и на сердце! Я курил и думал о Йозефе, представляя, как он гуляет сейчас по Манхэттену, или сидит в каком-нибудь бродвейском баре, или так же, как я, смотрит на деревья, но не здесь, а в своем Сентрал-парке. Мне было покойно и хорошо.

Господь дал мне докурить окурок до самого конца и только тогда пнул меня в спину эсэсовским сапогом. От неожиданности я ткнулся лицом в землю. Надо мною стоял наш коммандфюрер.

– Куришь, вонючка? – прошипел он в гневе. – Куришь? А это что там такое, раздолбанная задница? А? Это что такое?

Я посмотрел в направлении его указующего перста. На идеально чистой дорожке лежал лист, обычный осенний лист. Я сразу понял, что это такое, Ваша честь. Ведь на самом деле, прежде чем присесть на перекур, я тщательнейшим образом осмотрел все деревья на своем участке. Готов поклясться чем угодно – они были абсолютно голыми, ни единого листочка. Ни единого, Ваша честь!

И сразу же мне стало все так ясно… все… вся цепочка событий этого дня: и чудное утро, и необыкновенно длинный окурок, и мысли о Йозефе, и этот покой в душе… Бог пришел за мною, Ваша честь, и невозможный листок на дорожке был не чем иным, как повесткой – да-да, повесткой. И я принял это, как обещал при сделке, не жалуясь. Мне назначили двадцать пять палок. На этот раз Он решил быть милосердным и отнял у меня сознание почти сразу, на втором ударе. А умер я, наверное, на четвертом. Или на пятом. Впрочем, это уже действительно неважно.





Картина
II

 

Фон этого свидетельства – одетая по моде конца 30-х годов ХХ века публика на прогулочном океанском лайнере. Соответственно одет и свидетель Гектор Салазар. Играет музыка – «Сент-Луис блюз».

 

Г е к т о р    С а л а з а р.

 

«Сент-Луис блюз»… Господин судья наверняка слышал эту песенку. Музыкант редко выбирает, какую музыку играть. Музыку заказывает тот, кто платит. Заплатил – получи. Клиент всегда прав. И я тоже не выбираю. За одним исключением – «Сент-Луис блюз» я не исполняю никогда. И не буду, предложите мне хоть тысячу долларов. Хотя, правду говоря, никто и не предлагает. Свой последний «Сент-Луис» я сыграл очень-очень давно, в июне тридцать девятого, когда Йосеф сходил по трапу океанского лайнера с тем же названием – «Сент-Луис».

Не скажу, что эта моя странность всегда встречала понимание. Дело тут не в принципе и уж конечно не в капризе. Я бы, скорее, определил эту свою э-э-э… особенность как аллергию, вроде того весеннего насморка. Вот и у меня такая же проблема, только не с пальмовым пухом или цветом акации, а с этой несчастной песенкой. Случай редкий, но все же встречающийся. Тот же Йосеф, к примеру, слышать не мог музыку Вагнера, а стоило при нем напеть что-нибудь из «Лоэнгрина», так просто весь покрывался красными пятнами и убегал куда подальше. Вагнер, великий композитор, титан… и вдруг такое неуважение! Как это можно объяснить? А никак. Аллергия, и все тут. Так что моя так называемая странность еще не столь велика, господин судья. Могло бы быть намного хуже. А так – всего лишь одна мелодия, хотя и весьма популярная. Тем более «Сент-Луис блюз», если разобраться, не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к моему репертуару. Я ведь исполняю латинскую танцевальную музыку, господин судья: румбы, меренги, танго, линди-хоп…

А упомянутый блюз вошел в мою жизнь только тогда, когда я вместе с другими ребятами нанялся на это судно, «Сент-Луис», где он был чем-то вроде официального гимна. Чушь, конечно, – ну какая, скажите на милость, связь между американским блюзом и роскошным германским лайнером, совершающим прогулочные круизы между Гамбургом и Гаваной? Название, исключительно… – то же название, и все.

За год до этого, летом тридцать восьмого, я покинул оркестр вредного жучилы Эрнесто Ринкона. Покинул, надо отметить, со скандалом. Ради исторической точности я должен упомянуть свою… э-э-э… некоторую… э-э-э… склонность к спиртному. На качество моего исполнения она всегда влияла только в лучшую сторону. Эрнесто возил специально для меня стул со спинкой и подлокотниками. Дело в том, что с обычного табурета я иногда… э-э-э… падал. Но играл при этом бесподобно – при условии, конечно, что мое физическое положение было зафиксировано при помощи кресла. Скажу вам без всякого преувеличения, господин судья: большей частью своего успеха оркестр Эрнесто Ринкона обязан мне, Гектору Салазару! Если бы не бесконечные переезды, постоянно стоившие мне всяких неприятностей типа опозданий на поезд, я бы до сих пор блистал на сценах всего мира!

Однажды в Будапеште я в очередной раз отстал от оркестра: заснул, сраженный внезапной усталостью, в одном уютном кабачке. Так получилось, что я догнал их только через неделю, в Гамбурге, пропустив всего два или три концерта. Не спорю, это была досадная промашка, но даже она не оправдывала того грандиозного скандала, который закатил мне Ринкон. Он вопил так, как будто десять сутенеров одновременно резали его своими выкидными ножами под старым гаванским пирсом. Мы поссорились, и я хлопнул дверью, а вечером того же дня встретил в кабаке на Рипербане своего давнего нью-йоркского приятеля Винсента Ромеро.

«Брось расстраиваться, – сказал Винсент. – Есть отличная работенка как раз для тебя. Прогулочные круизы через Атлантику. Играем танцы по вечерам. Платят хорошие деньги, плюс чаевые, плюс полное содержание. Плюс Гавана, Гектор! Гавана! Неужели ты не соскучился по Гаване?»

Что за вопрос! Так я оказался на «Сент-Луисе». После сумасшедшего концертного режима это был сущий рай. Две недели в один конец, несколько дней на берегу – и снова в путь. И никаких, заметьте, поездов и постоянного дерганья из города в город. Никакой опасности отстать от группы, хотя бы просто потому, что деться решительно некуда: восемь палуб, небо, океан и больше ничего кроме чаек и дельфинов.

В начале мая тридцать девятого года, не помню, какого числа, капитан Шредер собрал всю команду и вспомогательные службы для важного сообщения. Мы тогда стояли в Гамбурге у своего привычного семьдесят шестого причала.

– Наш следующий рейс будет особенным, – сказал капитан. – Компания продала его целиком, все девятьсот тридцать мест. Но необычно не это, а состав пассажиров: все они германские граждане еврейского происхождения, дальнейшее присутствие которых на территории Германии признано нежелательным. Некоторые из них являются открытыми врагами Рейха. Они освобождены в обмен на значительный выкуп, с условием покинуть пределы страны в течение двухнедельного срока.

Тут один из групповодов, весьма неприятный тип по имени Отто Шендик, ударил кулаком по столу и крикнул:

– Утопить их всех – и точка!

Но капитан, казалось, только того и ждал.

– Я собрал вас, – сказал он, – именно потому, что предвидел подобную патриотическую реакцию. Учтите, этот рейс исключительно выгоден для компании. Повторяю: исключительно. Цены на круиз, включая билеты и посредничество в получении кубинских виз, установлены весьма и весьма высокие, и тем не менее спрос оказался колоссальным. Вы должны понять, что компания видит в подобных рейсах превосходную деловую возможность и не собирается упускать ее из-за излишне… м-м-м… эмоционального поведения экипажа.

– Я требую, – сказал он, – чтобы вы относились к пассажирам этого рейса в точности так же, как вы обычно относитесь к пассажирам «Сент-Луиса». Повторяю: в точности так же. Любые отклонения и эксцессы будут безжалостно пресекаться. В интересах компании.

Групповод Отто Шендик пренебрежительно фыркнул, но промолчал.

День отхода я запомнил точно, потому что он пришелся ровно на тринадцатое число. Музыканты, господин судья, суеверный народ. Пассажиры начали прибывать с самого утра. Обычно настроение у отъезжающих праздничное, и это понятно: впереди прекрасный отдых, море, развлечения, танцы, легкий флирт на палубе, необременительные круизные романы, а в конце, как главный приз, – экзотическая Гавана. Едва завидев огромный черно-белый лайнер и еще даже не вступив на борт, счастливчики уже поглядывают на провожающих с некоторой снисходительной дымкой во взгляде: кто, мол, вы такие, господа хорошие? Из какой такой жизни? По-моему, вы не с нашего корабля…

Но тринадцатого мая тридцать девятого года пассажиры выглядели совершенно по-другому, господин судья. Они непрерывно оглядывались, как мыши, загнанные в угол, а вид у них был не испуганный даже, а скорее ожидающий… и истерический одновременно. Иначе происходили и проводы-расставания. Провожавших пришло намного больше, чем обычно, и они стояли вперемешку с отъезжающими, на удивление не отличимые от них. Стояли, как… как… не знаю даже, как это описать… больше всего это было похоже на каменные изваяния, если бы каменные изваяния умели плакать. Но если бы они умели плакать, то, без сомнения, плакали бы именно так, как плакали те люди – осторожно и беззвучно, как будто боясь, что их услышат и накажут за неуместный шум. Граммофон играл «Сент-Луис блюз», а они стояли на пирсе и точили свои слезы, и я ушел в зал, потому что мне стало неприятно.

В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Тогда какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только – на кого досадовать? На корыстную компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным способом? Нет, ни то, ни другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем; насколько я успел понять, проблема заключалась тогда не в выезде, а во въезде, то есть во всеобщем несогласии других стран предоставить «изваяниям» въездные визы. Таким образом, оставалось досадовать лишь на самих евреев, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на «Сент-Луисе», обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как выражался групповод Отто, «дегенеративного генетического дерьма». В общем, настроение у меня да и у всей команды, было, как вы понимаете, не из лучших.

В зале сидел Винсент. Я помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера:

– Не больно-то уютно будет им здесь танцевать.

Характерно, что я никогда раньше не обращал на портрет внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не ступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей… – нет, не только над моей – над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой наш законный протест в нечто бессердечное.

– Не думаю, что они из тех, кто танцуют, – ответил я Винсенту.

– Ерунда! – засмеялся он. – Вот увидишь, не пройдет и двух дней…

Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети, а потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, и мы играли в совершенно пустом зале. Но уже в воскресенье буквально яблоку негде было упасть!

По традиции, я начал с корабельного гимна. «Сент-Луис блюз» немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на «Эль Манисеро», и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали «Маму Инес», я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда тонко рассчитанным ходом наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед «Брызгами шампанского», господин судья? Эти люди… их будто прорвало! Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот, и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке.

И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно – так, что даже слезы выступили на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть был, но не существенно. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше.

Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек.

– Извините, – сказал он, – уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора «Продавца арахиса»?

– Автора чего? – переспросил я.

– «Продавца арахиса», – повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот.

Это был «Эль Манисеро». Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо.

– Еще бы! – сказал я парню. – Еще бы я не знал старину Мозеса! Как, ты говоришь, тебя зовут? Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье…

Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро, – это его игру, превосходную для любителя. Так мы, собственно говоря, и подружились – я и Йосеф.

Я думаю, его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Вроде бы отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне.

«Смотри, парень, – говорил я, – это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба?»

Тут я оказался плохим провидцем, господин судья. Прославленный автор «Эль Манисеро» умер не в канаве, а в Мадриде, шестью годами позже, в сорок пятом. Два года до этого он провел в Бухенвальде. Я и понятия не имел, что он еврей, а вот гестапо разобралось. Или французская полиция – не знаю уж, кто там арестовал его в Париже. Так что, как видите, и музыканты помирают не только от цирроза печени или от передоза.

Но Йосеф и слышать не хотел моих увещеваний. У него был четкий план: немедленно начать зарабатывать и на эти деньги выкупить у немцев своих родителей и сестер. Дело в том, господин судья, что, судя по рассказу Йосефа, выезд из Германии стоил очень больших денег, так что у его семьи не было никакой возможности выехать всем вместе, впятером. Единственный вариант, который казался в такой ситуации разумным, заключался в том, чтобы выслать вперед кого-нибудь одного, а уже потом, зацепившись за него, как за якорь, перетащить и остальных. Отец Йосефа, важный профессор и научное светило в чем-то там, подходил для этой цели лучше всего, но немецкие власти не давали ему разрешение на эмиграцию из-за каких-то секретных работ, с которыми он был связан в прошлом. Оставался второй мужчина в семье – Йосеф.

Снаряжая его в дорогу, продали все, что еще оставалось ценного.

«Даже сделали мне новые зубы, – сказал Йосеф. – Потому что отец уверял, что в Америке никто не станет разговаривать с щербатым человеком, особенно о работе. Неужели это правда, а, Гектор?»

Что сказать, профессор, похоже, был действительно мудрым человеком.

Корабль плыл, пересекая Атлантику, погода стояла великолепная, и наши пассажиры все больше и больше напоминали обычную публику. Дети шумно играли в прятки, забираясь в самые укромные уголки, а вечерами, когда мелюзга отправлялась спать, те же самые уголки занимали влюбленные парочки. Невозможно было пройти ночью по палубе, господин судья, чтобы не услышать звук поцелуя или сдавленные вздохи, доносящиеся из зачехленных шлюпок. Как говорится, жизнь брала свое.

И в то же время постоянно чувствовалось какое-то напряжение, какой-то неприятный, угрожающий фон. Даже у тех, которые внешне выглядели абсолютно нормальными, заметна была тревога. Уж больно много они танцевали, слишком шумно радовались, чересчур громко стонали под брезентом подвешенных на палубе шлюпок.

Йосеф сначала стеснялся своих шрамов, а потом ничего, разошелся. Нашел себе подружку… вернее, она его нашла – симпатичная девушка по имени Ханна. И тут музыка помогла – к тому времени я уже доверял ему заменять себя в некоторых номерах, чтобы почувствовал сцену. Ну а мужчина на сцене кажется девушкам вдесятеро привлекательнее, это уж вы можете мне поверить, господин судья. В общем, все шло своим чередом, пока не начались неприятности.

В середине второй недели умер старик из пассажиров. Не могло быть и речи о том, чтобы везти тело на Кубу – до Гаваны оставалось еще несколько дней пути, а морга-холодильника на корабле не было. Вдова немного поупиралась, но иного выхода, кроме как похоронить тело в море, просто не существовало, и она согласилась. Но при одном условии: похороны будут по всей форме, то есть с молитвами и так далее… не знаю, господин судья, я не больно-то сведущ в еврейских обрядах. Капитан раздобыл для вдовы раввина, чтобы тот прочел соответствующие молитвы, и думал этим ограничиться. Увы, оказалось, что для нормальной церемонии непременно требуется присутствие еще девяти евреев.

Неудивительно, что через несколько часов весть о смерти старика разнеслась по всему пароходу. Вы не представляете, сколько народу собралось на корме. Думаю, там присутствовали все пассажиры плюс команда, исключая вахтенных… Тело, обернутое в светлую тряпку, лежало на доске, которую мы обычно использовали в качестве задника на концертах. С одной стороны доска была разрисована пальмами, морем и золотым песком, а поверху шла красивая надпись: «Добро пожаловать на Кубу!» А на обороте – силуэт Гамбурга с его домами и шпилями и соответственным «Добро пожаловать в Германию!». Мертвый старик лежал на правильной, кубинской стороне.

Кто-то сзади тронул меня за локоть и прошептал:

– Он все-таки попал в свою Гавану!

Я обернулся и увидел Генриха, гитариста, единственного немца в нашем ансамбле. Он выглядел просто ужасно. Групповод Отто Шендик стоял здесь же, на корме, и насмешливо подвывал в такт еврейским молитвам. Против моих ожиданий, никаких песен или другой музыки не было – вот уж не думал, что у них похороны проходят настолько уныло.

– Прощай и будь благословен, – сказал сзади Генрих.

И только тут, господин судья, я догадался об истинных причинах его расстройства.

– Ты что, знал покойного? – спросил я.

Он кивнул и быстро зашептал мне на ухо. Оказалось, что старик был его учителем, и даже более того, Генрих жил у него в доме как сын, и когда подвернулась возможность вывезти его с женой из Германии на «Сент-Луисе», то Генрих в лепешку разбился, чтобы собрать необходимые бумаги и деньги. Теперь он плакал, не скрывая слез.

– Он был святой, Гектор… – бормотал наш бедный гитарист, дыша прямо в мое ухо. – Святой… и вот не доехал! Не доехал! Как же так?..

Мне стало неприятно, и я отодвинулся, тем более что молитвы вроде бы закончились, и несколько человек взялись за края доски, чтобы поднять тело на уровень фальшборта и сбросить его в океан.

И тут, господин судья, настал звездный час ортцгруппенлейтера Отто Шендика. Надо сказать, он и до этого отличался довольно-таки мерзкой активностью: например, разбрасывал в обеденном зале номера «Штюрмера», горланил с группой своих приятелей нацистские песни и не упускал случая запустить соответствующую германскую хронику перед демонстрацией фильмов. Но на этот раз Шендик превзошел самого себя.

– Капитан, – сказал он с наглой ухмылкой, – я протестую. Есть установленный законом порядок церемонии. Мне плевать, какие именно кошачьи вопли издают эти… гм… типы перед тем, как похоронить свою падаль… это их дело, а не мое. Но поскольку территория судна представляет собой территорию Рейха, то тело, согласно закону, должно быть обернуто в государственный флаг Германии. И при этом совсем неважно, обкорнан ли у трупа его стручок, как у этих… гм… типов… или нет, как у всех остальных нормальных людей.

И с этими словами подонок оттолкнул остолбеневшего раввина и рванул за край тряпки. Тело старика крутанулось и скатилось с доски на палубу. Все буквально окаменели – все, кроме ортцгруппенлейтера и его подручных. Один из них уже держал наготове красный флаг со свастикой. Он подскочил к телу и поддал ногой отлетевшую руку, чтобы было сподручнее заворачивать. И тут, клянусь вам, с неба раздался стон. Клянусь, это был стон, и шел он сверху и одновременно как бы отовсюду. И сразу же после этого закричала вдова. Она кричала так, как будто кто-то воткнул в нее нож и теперь медленно тянет лезвие вверх по живым тканям. Я слышал точно такой же крик, когда в портовом кабаке бандит резал матроса. И тут началось… Господин судья! Я прожил долгую жизнь, но никогда не видел сцены безобразнее той, что разыгралась тогда на корме парохода «Сент-Луис».

Люди кричали что-то бессвязное, кто-то просто упал на колени и, раскачиваясь, выл как волк, запрокинув голову и воздев вверх руки… другие, рыча, метались, пытаясь добраться через толпу до Шендика и его банды, а те, в свою очередь, работали кулаками… и мертвое тело, как кукла, свесив седую голову, болтало конечностями и переходило из рук в руки, а с затоптанной доски все так же сияли пальмы, и море, и песок, и надпись «Добро пожаловать на Кубу!». Его так и сбросили, без всякой доски и савана, просто так – перевалили через фальшборт во время той безобразной драки. А вслед за ним, примерно через полчаса, спрыгнул и Генрих. За борт, к своему мертвому учителю, так и не попавшему в Гавану, даже в нарисованную. Покончил с собой, господин судья. Остался наш ансамбль без гитариста.

Капитан Шредер остановил корабль, и мы потратили всю вторую половину ночи и часть утра на безнадежные и безуспешные поиски Генриха.

До Гаваны оставалось три дня пути. Они прошли тяжелее некуда. Групповод Шендик ходил гоголем и многообещающе подмигивал всем, кто чувствовал себя в силах посмотреть в его наглые оловянные гляделки. Я не понимал тогда, почему капитан Шредер не может поставить мерзавца на место. Йосеф полагал, что, скорее всего, ортцгруппенлейтер не совсем тот, за кого он себя выдает, что в других обстоятельствах он носит не гражданский костюм, а черную форму с сапогами. Уже потом, по прошествии многих лет, когда про наше путешествие были написаны статьи и книги, я узнал, что Йосеф ошибся только в цвете мундира: Шендик служил в абвере, а не в гестапо, что, впрочем, не делало его меньшим подлецом.

Пассажиры вернулись в подавленное состояние первых суток путешествия. О танцах и речи не шло. Люди в обеденном зале молча двигали челюстями, вздрагивая при каждом громком звуке. Йосефа в эти дни я видел редко, хотя и старался поговорить с ним при любой возможности. Он оставался для меня единственной радостью в гнетущей атмосфере, которая воцарилась на корабле. Дело в том, что мальчик был совершенно поглощен неожиданно свалившимся на него чувством, и, честно говоря, мои глаза, уставшие от созерцания мрачных физиономий, просто отдыхали при одном взгляде на его счастливое лицо. Мне приходилось напоминать ему о его же собственных планах зарабатывать в Гаване музыкой – только так и получалось завладеть драгоценным вниманием господина Йосефа. Как и всем впервые влюбленным, жизнь казалась ему и его Ханне полностью изменившейся. Что там говорить, господин судья… любовь – тоже вид сумасшествия, особенно первая. Огни Гаваны показались на горизонте в ночь на субботу, двадцать седьмого мая.

После всего того, что я рассказал, думаю, вам будет понятна радость, с которой все встретили это известие. Один лишь капитан казался озабоченным. Как выяснилось потом, он уже знал, что никому не будет дозволено сойти на берег. «Сент-Луис» не был даже допущен к своему привычному пирсу – мы просто встали на якорь посередине гавани. Я готовился сойти на берег вместе с Йосефом, Ханной и ее родителями. Мы предполагали, что на первых порах они вполне могут пожить в доме моих стариков. Контракт обязывал меня вернуться в Гамбург, но я собирался воспользоваться старыми связями и попробовать за пару дней, пока пароход стоит в Гаване, пристроить мальчика пианистом в какую-нибудь таверну поуютней. Мне не пришлось бы за него краснеть, поверьте, господин судья.

– Разве мы не должны подойти к пирсу? – спросил меня Йосеф, когда все уже стояли на палубе, ожидая возможности сойти на берег.

– Слушай, парень, – сказал я Йосефу. – Судя по задержке, вы тут пробудете еще часик-другой. Но мне не хочется терять времени – будет гораздо разумнее, если я заранее извещу родителей о вашем приезде. Как только спуститесь, берите такси и езжайте прямиком ко мне.

Я написал ему адрес на клочке бумаги и пошел к трапу, где уже стоял Винсент. Полицейский изучал наши документы так долго, как будто впервые видел кубинские паспорта. Наконец мы спустились в полицейский катер. Кроме нас позволили сойти еще четверым испанцам, членам команды.

На берегу шумела кучка местных нацистов. На плакатах было написано: «Возвращайтесь, откуда приехали!» – и еще конкретнее: «Евреи, вон!»

Дома отец после первых приветствий погрозил пальцем и с шутливым упреком сказал:

– Что это твоя компания сюда коммунистов возит, как будто нам своих мало?

– Каких коммунистов?

Он бросил мне сегодняшнюю газету. Ее заголовки немногим отличались от лозунгов портовой демонстрации. Что происходит? Отец удивленно развел руками:

– Ты ничего не знаешь? Вся Куба бурлит. Пару недель назад в Гаване была огромная демонстрация – тысяч пятьдесят, не меньше. Я такой и не упомню. Люди недовольны. Работы и так мало, а тут еще тысяча коммунистов на нашу голову.

– Каких коммунистов, отец? Что ты несешь?

– Ну как же, – сказал он уверенно. – Это ведь евреи, правда? А евреи все коммунисты, разве не так? Ладно, хватит об этом. Пойдем-ка лучше выпьем рому.

Но даже славный гаванский ром не лез мне в глотку. Я провел на берегу четыре дня, не находя себе места. Чужим трудно понять кубинскую голову, господин судья. Но я-то был свой. В первый же момент мне стало ясно, что должно произойти неимоверное чудо, чтобы пассажирам «Сент-Луиса» дали сойти на гаванский берег. Там сошлось все – политика, безработица, местные нацисты, германская пропаганда, коррупция, газетные мерзавцы… – и все это сплелось в неимоверно прочный узел, развязать который не мог уже никто. Я пытался представить себе, что происходит сейчас на корабле. Ад! С моей стороны было просто идиотизмом возвращаться туда, но сидеть на берегу было почему-то еще хуже.

Я вернулся в среду, через день после того, как один сумасшедший господин из первого класса бросился за борт, предварительно вскрыв себе вены. К счастью, я этого не увидел. Беднягу выловили из воды и отправили в госпиталь. Ирония судьбы заключается в том, что он оказался одним из очень немногих, кто в итоге попал на берег. Вот вам и безумец… В пятницу «Сент-Луис» запустил двигатели и снялся с якоря. В обратный путь. Капитан предусмотрительно выбрал для этого обеденное время – видимо, для того, чтобы держать ситуацию под контролем. Ведь реакция могла быть всякой. Что бы сделали вы, господин судья, почувствовав толчок судна под вашим стулом – как толчок земли, уходящей из-под ног во время землетрясения? Толчок, означающий крах последних надежд, насмешку судьбы, гадкой, как торжествующая улыбка ортцгруппенлейтера Отто Шендика? Что бы сделали вы?

Те люди в обеденном зале замерли на какое-то мгновение – все как один, и глаза их смотрели не наружу, а вовнутрь… – замерли, а потом опустили головы и просто продолжали есть, молча, как и за минуту до этого. Можно ли представить себе такое? Они даже не плакали; плакали официанты, а эти – нет! И я еще тогда подумал: это же что нужно пройти, чтобы выработать в себе такую бесконечную меру терпения! Да и потом… потом, уже дней через десять, два парня из обслуги покончили с собой. Беда происходила не с ними – им самим не угрожало ровным счетом ничего! Вы понимаете? Посторонние парни повесились от того, что не могли вынести одного только вида происходящего с этими людьми… или от стыда… – не знаю, да это и неважно, отчего… важно то, что из самих несчастных не покончил с собой никто! Никто, если не считать неудавшейся попытки того оставшегося в Гаване господина, который, правду говоря, был помешанным с самого начала и потому не в счет. Хотя в целом свете трудно было сыскать людей, у которых нашлось бы больше оснований прыгать за борт, чем у этих терпеливых изваяний с глазами, устремленными вовнутрь. И тем не менее они никуда не прыгали, а всего лишь молча пережевывали свою пищу, в то время как спасительный берег за окнами дернулся и поплыл, неудержимо отдаляясь.

Они уже не рассчитывали ни на что – в отличие от капитана, который продолжал бороться, стараясь выиграть время. Мы обогнули остров, но решение кубинского правительства оставалось тем же, несмотря на упорные попытки изменить его со стороны всевозможных сочувствующих организаций. Кстати, сочувствующих нашлось уйма, вот только въездных виз не давал никто.

«Надо идти к берегам Флориды, – говорил я Йосефу. – Здесь, с кубинцами, капитан только зря жжет топливо. Америка – вот ваша надежда».

Но этот восемнадцатилетний мальчик лишь грустно улыбался, глядя на меня глазами семидесятилетнего… нет, тысячелетнего старика.

«Пойми, Гектор, – сказал он мне как-то, – мы не нужны никому. Мы тут чужие на этой планете, как марсиане. Все человечество будет только радо, если мы исчезнем. Просто никто до сих пор не брался за это дело всерьез. А Гитлер взялся, и теперь никто не станет ему мешать, вот увидишь».

Это звучало дико, господин судья. Совершенно нерационально. Я, хоть и человек искусства, но мистики абсолютно не перевариваю. Америка, страна беженцев и иммигрантов, должна была их взять, без сомнений. Тем более что телеграмма, которую отправили президенту Рузвельту, попала прямиком в газеты – для большей верности, чтобы не затерялась среди других бумаг на столе самого занятого в мире человека. Но тем не менее она затерялась, господин судья, можете себе такое представить? Там, на столе Овального кабинета, в ворохе опросов общественного мнения. Президент могучей державы молчал, как скромный мышонок в своей норке. Молчал, когда «Сент-Луис» лег в дрейф последней надежды прямо напротив сияющего огнями Майами, молчал, когда катера американской береговой охраны отогнали нас, как паршивого пса, от беспечных берегов Флориды, молчал, когда, отчаявшись, капитан взял, наконец, курс назад, на смерть, на Гамбург!

Так что прав оказался Йосеф, а не я, умудренный опытом лабух. Мы плыли через Атлантический океан, и он казался уже деревенской речки – так стремительно приближалась к нам старая подлая Европа, распахнув ворота своих концлагерей, дыша огнем своих крематориев, истекая газом своих душегубок. Мы возвращались туда, молча склонившись над своими тарелками, пассажиры и члены экипажа, евреи и прочие, Йосеф и я… возвращались – с глазами, устремленными вовнутрь… с тем лишь отличием, что я видел внутри себя только стыд и смятение, а он что-то другое, о чем никогда не говорил, да и кто расскажет?

Чудо произошло на самом подходе к Британским островам. Четыре европейские страны согласились предоставить пассажирам «Сент-Луиса» временное убежище до окончательного выезда на постоянное жительство в Соединенные Штаты. В совместном заявлении они особо упирали на временность и исключительность принятого решения, дабы сотни тысяч остальных германских евреев ошибочно не истолковали его как готовность спасти от Гитлера и их. Йосеф и Ханна сошли на берег в Антверпене. У родителей Ханны были родственники в Брюсселе, поэтому чиновники оставили их в Бельгии. Я сошел вместе с ними. У профессионального лабуха везде есть связи, и мне без особого труда удалось пристроить мальчика в приличный брюссельский ресторан. Какая-никакая, а работа.

На «Сент-Луис» я не вернулся. Честно говоря, при одной мысли об этом судне у меня начинало ныть в животе. Распрощался с Йосефом, пожелал ему удачи и рассказал, как найти меня в Нью-Йорке. По самым пессимистичным расчетам, он должен был оказаться там не позже чем через два года.

«Не расстраивайся, мальчуган, – сказал я ему. – Мы еще сбацаем вместе твоего любимого «Эль Манисеро»!»

Как же! Не расстраивайся… я сам с трудом сдерживал слезы, а паренек только улыбался этой своею грустной улыбкой. Может, они и впрямь марсиане, господин судья? Больше мы с Йосефом не встречались.

Я отплыл из Бельгии в августе тридцать девятого. А еще через восемь месяцев туда вошел Гитлер. Вот и все, господин судья. Единственное, что у меня осталось на память о том путешествии, – это аллергия на корабельный гимн, «Сент-Луис блюз». Стыдно сказать, но один раз меня стошнило прямо на клавиатуру. Что ж, у каждого из нас свои человеческие странности.





Картина
III

 

Ханна – молодая женщина.

 

Х а н н а.

 

Меня зовут Ханна, Ваша честь. Я – жена Иосифа, музыканта. Мы поженились весной сорок первого года, в мае, пятнадцатого числа, в Антверпене. Мы были очень счастливы вместе в течение всего времени, которое подарил нам Господь, хотя времени этого оказалось не так уж и много. И все равно мы были счастливы каждую отдельную минуту, а это чего-нибудь да стоит, правда ведь? Мы были тогда еще очень молоды – настолько, что найдется немало людей, которые скажут, что жениться в таком возрасте неосмотрительно, что надо прежде покрепче встать на ноги, да и вообще проверить истинность чувств. Возможно, они правы: не знаю, как бы я сама отреагировала, если бы мой двадцатилетний сын вдруг заявился ко мне с подобным требованием. Действительно рановато, что и говорить. Но у нас с Иосифом имелись смягчающие обстоятельства.

Во-первых, конечно же, война. Не подумайте, Ваша честь, что я из тех, кто списывает на войну все, что только возможно. Война или не война, но жить надо всегда по-человечески. И тем не менее, многое она меняет, и даже сильно. Во-первых… ну вот, так и знала! Это у меня такая глупая привычка, Ваша честь: постоянно вставлять это дурацкое «во-первых». Иосиф часто посмеивался надо мной из-за этого. Он даже кличку мне придумал такую – Вопервых.

«Эй, Вопервых! – кричал он, возвращаясь с работы. – Где твое Вовторых?»

Потому что до «во-вторых», Ваша честь, у меня обычно не доходит. Ну да все равно, неважно. Так вот, война лишает тебя возможности планировать жизнь. А я спланировала свою жизнь заранее, еще подростком. Во-пер… в общем, так: я хотела впервые влюбиться в семнадцать лет, но замуж выйти только в двадцать один и сразу родить шестерых детей.

Много, правда? Это потому, что мне самой очень не хватало брата или сестры. Я росла единственным ребенком в семье, причем поздним, а это нелегко. Отец владел большой обувной фабрикой в Кобленце и мог исполнить любой мой каприз, что и делал с такой не рассуждающей готовностью, как будто чувствовал, что это ненадолго. В конце концов мы лишились всего – и фабрики, и денег. Году в тридцать седьмом… или тридцать восьмом, не помню точно, нацисты заставили отца переписать фабрику на них. Это тогда делали со всеми евреями, у кого был хоть какой-то грош за душой. Приходили и предлагали на выбор: отдать имущество или отправиться в концлагерь. Отец, естественно, выбрал первое. Я помню, как однажды он пришел домой, сел за обеденный стол и долго молчал перед тарелкой со стынущим супом, а потом сказал:

– До концлагеря все равно дойдет, но пока это хотя бы даст нам какую-то отсрочку. Все-таки лучше так, чем смерть, правда? Кроме того, часть денег удалось спасти, так что с голоду не помрем.

И лукаво подмигнул мне. Все-таки он любил меня без памяти, Ваша честь. У меня действительно было счастливое детство.

Увы, относительно денег отец оказался неправ. Нацисты были совсем не дураки. Тогда многие переводили деньги в Швейцарию, в самые надежные и честные банки. Ха! Надежные и честные… Не знаю, насколько они надежные, но уж относительно честности… Я не утверждаю, Ваша честь, что швейцарские банки работали на нацистов, но то, что они работали вместе с нацистами, не подлежит сомнению, во всяком случае, для меня. А иначе как объяснить, что номера счетов моего отца и многих других оказались в руках у полиции? Ну а дальше понятно: деньги или концлагерь. Между прочим, и фабрику тоже отец переписал не на германскую, а на какую-то швейцарскую фирму… не помню ее названия. Так что если вы носите швейцарскую обувь, то не исключено, что сшита она из нашей кожи. Из нашей – в смысле украденной у нас. Хотя Иосиф бы сказал, что из нашей кожи – во всех смыслах.

Иногда он бывал совершенно невыносим, Ваша честь. Но красив. Мой муж был исключительно красив. Я пропала моментально, едва лишь увидела его в первый раз там, на «Сент-Луисе». Это было пятнадцатого мая тридцать девятого года, за два года и один день до нашей свадьбы. Да, Ваша честь, у меня превосходная память. А! Кстати! Я вспомнила название той швейцарской обувной фирмы: «Балли». Так она называлась. «Балли».

Мне исполнилось тогда семнадцать с половиной лет, а я, как вы помните, по плану предполагала впервые по-настоящему влюбиться в семнадцать. Другими словами, прошло целых полгода, а я еще не встретила никого и, честно говоря, начала уже слегка беспокоиться. Нет, кавалеров у меня всегда хватало, но все они были какие-то не те…

Ах, Ваша честь, если бы вы видели его на сцене! Высокий, худой, с голубыми глазами, вдохновенным профилем и очень короткой стрижкой. Я еще, помню, подумала с досадой: ну зачем он подстригся так коротко, как после тифа? С длинной спутанной шевелюрой он был бы как две капли воды похож на великих пианистов прошлого. Тогда я еще не знала, что мой Иосиф не сам выбрал свою короткую стрижку – его подстригли в лагере, в Дахау. И худоба имела то же происхождение – лагерное. И, видимо, шрамы у рта тоже. Видимо – потому что никакие уговоры не могли заставить его рассказать что бы то ни было о Дахау. Так что мне приходилось довольствоваться одними лишь редкими обмолвками, намеками, кивками и прочими мелочами.

Но это все выяснилось уже потом, а тогда, на «Сент-Луисе», мы просто переглядывались в течение целого дня, пока я не поняла, что успею состариться, прежде чем он отважится заговорить со мною. В итоге я подошла к нему сама – но не как к незнакомому мужчине, что выглядело бы неподобающе, а как к музыканту. Я всего лишь попросила его сыграть тему пилигримов из «Тангейзера», знаете: та-та, та-та, та-та-рам… – я очень люблю Вагнера, Ваша честь, как любой человек, родившийся на Рейне. Иосиф посмотрел на меня ошеломленным взглядом, как-то механически кивнул, взял первый аккорд и уронил руки с клавиш.

«Пожалуйста, извините меня, госпожа, – сказал он, – но я не могу играть Вагнера. Он слишком напоминает мне напильник».

В жизни не слышала более странного сравнения, но поскольку цель у меня была все-таки совсем не музыкальная, то я легко согласилась на Шопена. Так мы познакомились, во вторник… а уже к пятнице губы у нас распухли от поцелуев.

Ах, Ваша честь… мы вцепились друг в дружку как сумасшедшие. Счастливее тех недель у меня не было ничего в жизни. Стыдно сказать, но я даже не особо огорчилась, когда нас не пустили на берег. Люди вокруг находились на грани отчаяния, один даже бросился за борт, а я просто светилась от радости. Странно, не правда ли? Думаю, что та безнадежная, жуткая ситуация только усиливала наши чувства. Ведь отчаяние и счастье очень близки по природе, Ваша честь: и то и другое создает ощущение пропасти. Уж мне-то можете поверить, как побывавшей в обоих этих состояниях. Кто-то говорил, что в самом крайнем отчаянии, когда уже совсем-совсем дальше некуда и от надежды не осталось ничего, даже имени, – там, на самом краю, есть крохотный пятачок, где человек чувствует себя счастливым. Свободным от всего и счастливым. Это действительно так. Жаль, что добираться до этого пятачка так неимоверно больно.

И на обратном пути я расстраивалась не оттого, что нас возвращают в Германию на вполне вероятную смерть, а оттого, что кончаются наши свидания на палубе, в волшебном, пахнущем дегтем мире шлюпок и корабельных канатов. Мне очень стыдно в этом признаваться, Ваша честь. Когда стало окончательно ясно, что мы возвращаемся прямиком в руки гестапо, я вынуждена была скорректировать свои подростковые планы.

Конечно, я не планировала становиться женщиной в столь раннем возрасте и, уж во всяком случае, не до свадьбы. И хотя за те две недели наши с Иосифом отношения несколько устали от одних только поцелуев, а губы так просто отваливались, и на ощупь мы уже знали друг дружку наизусть, до самого последнего квадратного сантиметра, но все это еще не являлось поводом для того, чтобы позволить ему перейти последнюю границу. Я постоянно помнила о необходимости сохранять голову всегда – даже тогда, когда ты ее совершенно теряешь. Но война, как я уже говорила, имеет обыкновение расстраивать самые благоразумные планы.

Так и получилось, что я потеряла невинность не на роскошном ложе с балдахином, после торжественной брачной церемонии на полтысячи приглашенных гостей, а в корабельной шлюпке под грубым брезентовым пологом. Я сама затащила Иосифа в ту жесткую шлюпку. Он был еще неопытней меня, так что невинность мы потеряли одновременно, как Адам и Ева – честное слово, прямо как Адам и Ева. Так мы и чувствовали себя, Ваша честь – Адамом и Евой, одни в целом мире под брезентом, на палубе гудящего своими котлами корабля, с обрывками румбы, доносившейся из танцевального зала, где тогда уже никто не танцевал. И знаете, я ни о чем не жалею. Я была счастлива тогда совершенно невозможным счастьем. Верно, что шлюпка совсем не входила в мои первоначальные планы. Но и такое огромное счастье – тоже.

А наутро капитан собрал пассажиров и известил о том, что нас согласны принять в Антверпене для распределения по четырем европейским странам.

«Вот видишь, Вопервых, – сказал мне Иосиф на ухо, – стоило нам заняться любовью по-настоящему – и все немедленно устроилось. Что бы нам было не залезть в эту шлюпку еще до Гаваны! Глядишь, и сидели бы теперь на Кубе. И вообще, сколько времени потеряно…»

Вот-вот… я ж вам говорила, что временами он бывал совершенно невыносимым. Это ж надо такое сказать… хотя потерянного времени было действительно жалко. И все равно – как можно думать о таких вещах, когда все вокруг безумно радуются неожиданному спасению?! Конечно, я устроила ему выволочку, и немедленно – там, в зале, и потом ночью – в шлюпке… Он был неутомимым любовником, мой Иосиф. Ах, Ваша честь, лучшего мужа трудно себе представить!

У отца были дальние родственники в Брюсселе, и поэтому нас распределили туда. Отец представил Иосифа как моего жениха, так что сошли мы на бельгийский берег вчетвером. Вернее, впятером. Понимаете, нам всегда очень везло на добрых людей. Вот и на корабле Иосиф подружился с одним добрым пьяницей-музыкантом по имени Гектор. Примерно через два дня на третий Гектор срывался в запой и тогда буквально не мог усидеть на стуле. А без пианиста ансамбль не справлялся, и поэтому они привязывали Гектора к стулу, чтобы он не падал, и это выглядело ужасно комично. И хотя при этом играл он замечательно, время от времени отвлекаясь только на то, чтобы пропустить еще стаканчик, но впечатление у многих оставалось все равно не слишком благоприятное. В общем, Иосиф сильно выручал их в такие моменты: он просто садился и играл вместо Гектора весь репертуар, даже без нот, со слуха. Он был потрясающе музыкален, мой муж. Ну и тогда Гектор получал, во-первых, передышку от веревок, а во-вторых – вот видите, я иногда говорю и «во-вторых», – а во-вторых, возможность беспрепятственно напиться у себя в каюте совсем уже до положения риз.

Он очень хотел нам помочь в Гаване, но не мог поделать. Уж если сам Бог не мог, то что же говорить о простом круизном музыканте, да к тому же еще и пьянице! Но одно Гектор обещал твердо – помочь Иосифу с работой в Брюсселе. Поэтому он просто самовольно разорвал контракт со своей компанией и сошел с нами на берег. И действительно помог! Знаете, у музыкантов везде знакомства, особенно в таком продвинутом возрасте. Перед тем как уехать в Америку, он даже какое-то время поиграл вместе с Иосифом в кабаре рядом с площадью Сент-Жан, куда им удалось устроиться. Это нас здорово выручило – ведь тогда из всех четверых работал только Иосиф. Тащил всю семью на себе в неполные девятнадцать лет. Без него мы бы просто не выжили.

Уехать от войны было можно только через американскую визу. Никто не сомневался, что это вопрос нескольких месяцев.

«Получим визы в декабре, максимум – в феврале, – рассуждала я. – В Нью-Йорке будем не позднее марта. А в мае сыграем свадьбу».

Но прошел декабрь, и февраль, и май, а виз все не было.

«Ничего, ребятишки, – говорил мой оптимистичный папа, – никто из моих знакомых еще не ждал визы дольше двух лет. Не падайте духом, недолго осталось».

И лукаво подмигивал, как делал всегда, когда хотел скрыть растерянность. Иосиф не возражал, но я-то знала, что он уже ни капельки не верит в то, что мы вот-вот окажемся на Бродвее.

Он говорил:

– Американцы дают евреям чуть больше двадцати тысяч виз в год. А спастись хотят миллионы. Представляешь, сколько лет приходится ждать очереди? Надо Бога благодарить за то, что мы здесь, а не в Германии. Уж сюда-то нацистам не добраться.

– Почему? – спрашивала я.

– Ну как это почему, – уверенно отвечал он, – у короля сильная армия. Франция и Англия тоже помогут. Гитлеру в жизни не преодолеть Арденны. Там знаешь, какие укрепления!

Потом отец нашел работу, хорошую, на алмазной фабрике в Антверпене, и они с мамой переехали туда, а мы с Иосифом остались в Брюсселе. Теперь мне уже не приходилось прокрадываться в его постель по ночам. С одной стороны, это было удобнее, а с другой – исчезло что-то такое… не знаю, как и сказать. Единственное, что я знала твердо: свою свадьбу я сыграю в мае, несмотря ни на что. Уж если мне не суждены полтысячи гостей и кровать с балдахином, то пусть будет хотя бы май. Нельзя же так уж во всем себя ограничивать, Ваша честь!

Мы назначили свадьбу на пятнадцатое мая – ровно через два года после того, как впервые увидели друг друга, день в день. Планировать так планировать! Виз все еще не было, но на этот раз я решила больше не откладывать. Во-первых, мы с мамой сшили красивое платье. Иосиф свой фрак должен был взять напрокат. За неделю до свадьбы он заранее заказал праздничный ужин. А десятого числа Гитлер вошел в Бельгию, и стало уже не до свадеб. Сильная армия короля даже не пыталась сражаться. Все было кончено за две с половиной недели. Блицкриг. Эсэсовцы маршировали по улицам Брюсселя, и восторженные горожане бросали им цветы. Оказалось, что множество людей ждали немцев как манны небесной. Повсюду, не только в Брюсселе, потому что с Голландией и Францией случилось ровно то же самое. О бродвейской свадьбе можно было забыть. Мы снова оказались в руках у Гитлера.

Они не сразу начали нас убивать, Ваша честь. Сначала все выглядело не так уж и страшно. Люди продолжали жить как жили, шли утром на работу, а вечером в кафе – так, будто страна не перешла из рук в руки, словно подержанная автомашина. Выходили те же самые газеты, даже коммунистическая. Разве что тон их слегка изменился.

«Все еще будет хорошо, вот увидите, – сказал мой папа, когда мы приехали к ним в гости в Антверпен. – Бельгия – это вам не Германия. Тут штурмовики не водятся». И подмигнул.

Но оказалось, что штурмовики водились и в Бельгии. По всей стране шел набор в дивизии СС, молодые люди записывались тысячами – очищать от евреев и коммунистов объединенную Гитлером Европу.

Осенью были объявлены новые правила. Всем нам приказали зарегистрироваться заново и получить особое удостоверение личности, поперек которого стоял крупный штамп «Еврей». Отныне евреям запрещалось заниматься многими профессиями, посещать парки, рестораны, театры… – любое место, где мы могли бы осквернить своим видом взгляд добропорядочных граждан арийского происхождения. Для нас ввели специальный комендантский час. Иосиф потерял работу почти сразу. Надо сказать, что внешне он выглядел идеальным арийцем – светловолосый юноша с голубыми глазами и прямой линией носа. Но, видимо, люди гестапо обладали сверхъестественным нюхом на такие вещи. Затем, когда начали конфисковать еврейское имущество, потерял работу и отец.

Тогда-то Иосиф и потребовал немедленной свадьбы. Почему немедленной?

– Ну как же, – сказал он, – ты что, не помнишь «Сент-Луис»? Там тоже все шло наперекосяк, пока ты упрямилась. А стоило нам переспать, как тут же произошло чудо и все устроилось.

– Как же мы сыграем свадьбу без гостей? – спросила я.

Понимаете, Ваша честь, комендантский час не очень-то способствовал хождению в гости. Да и вообще люди уже тогда предпочитали не высовываться из своих нор. С мечтой о сотнях приглашенных я уже рассталась, но все равно было непонятно, как именно Иосиф предполагает собрать на празднество хотя бы несколько наших друзей и родственников. Он посмотрел на меня своими грустными глазами и улыбнулся.

– Нет! – твердо сказала я в ответ на эту улыбку.

– Да! – ответил он не менее твердо, и я вынуждена была уступить.

Во-первых, мой муж редко со мной спорил, но когда это все-таки происходило, да еще и таким решительным тоном, то разумнее было соглашаться. Как говорила моя мать, мужчина всю жизнь может пролежать у тебя на колене, но никогда не следует перегибать его слишком, чтобы не сломать спину.

Тем более что, согласившись на свадьбу без гостей, я выторговала кое-что и для себя – отсрочку до мая. Война не война, но выйти замуж я намеревалась ровно пятнадцатого мая – ни раньше, ни позже! Так оно и случилось, Ваша честь. Хоть что-то прошло по плану. В то время уже ходили всякие страшные рассказы о том, как людей останавливают на улицах среди бела дня и забивают до смерти. Я не хотела подвергать родителей опасности, тем более что где-то в середине апреля антверпенские нацисты устроили в городе жуткий погром – сожгли оставшиеся еврейские лавки и синагоги. Но свадьба без родителей – это, согласитесь, было бы вообще чересчур, и поэтому мы сами поехали в Антверпен. Иосиф с его светлыми волосами не привлекал излишнего внимания, а себе я замотала голову платком, как при зубной боли.

Мы вошли в квартирку, где жили мои папа с мамой, я сняла платок – и расплакалась. Знаете, как это бывает, когда дети стараются сделать родителям сюрприз и сооружают фестивальную декорацию из всяких подручных средств: блестящей золотой фольги, картона, клея и бумаги? Как втайне шушукаются всю неделю и дожидаются, пока все выйдут из комнаты, чтобы беспрепятственно полезть на шкаф за серебряным дождем и диадемой царицы Эстер, которые обычно спускаются вниз, в скуку повседневности, только и исключительно во время веселого праздника Пурим. Как в решительный момент, выведя взрослых наружу под каким-нибудь предлогом, достают наконец приготовленные украшения и развешивают их по всей комнате, пока мама, счастливо улыбаясь, сидит на кухне и думает, как же они выросли. А потом настает наиглавнейшая минута, и дети распахивают двери, чтобы и остальные могли полюбоваться на сооруженную ими красоту, а сами тихо стоят в сторонке, сияя глазами и гордо принимая заслуженные ахи и охи улыбающихся родителей.

Видимо, такое представление должно очень трогать материнское сердце. Жаль, что мне самой так и не пришлось испытать этого замечательного чувства… кроме разве что того майского дня в Антверпене, дня моей долгожданной свадьбы. Я описывала вам детей, но представьте себе, что то же самое делают взрослые, пожилые люди, и эти люди – ваши родители. Причем количество подручных средств у них еще более ограничено, чем у детей. Нет ни фольги, ни цветной бумаги, а клей надо варить из крахмала, потому что опасно лишний раз выйти на улицу, чтобы купить его в писчебумажной лавке на углу. Но папа так хотел подарить мне праздник! Уж кому-кому, но ему я все уши прожужжала о своей предстоящей свадьбе… Я имею в виду не тогда, в Бельгии, а давно, в детстве, когда я забиралась к нему на колени и мы вместе обсуждали, какой костюм будет у жениха, в какой карете приедет на бал невеста, то есть я, и сколько времени продлится фейерверк.

Он все это помнил, мой папа, помнил не хуже меня, вот только… вот только… извините, Ваша честь… видите, я и теперь не могу удержаться от слез. Не могу… стоит мне только вспомнить те звезды из серой оберточной бумаги, подкрашенной свекольным соком, свадебный балдахин, украшенный фантиками от давно съеденных конфет, и отцовское сияющее лицо… извините… Нет-нет, ничего, я уже в порядке… ничего…

Ну вот. В Брюссель мы вернулись мужем и женой. Это было наше трехчасовое свадебное путешествие. Помню, что моя наглухо замотанная платком голова была в состоянии думать лишь о том, как бы не опоздать до начала комендантского часа.

Через месяц Гитлер начал войну на востоке. Это происходило далеко от Бельгии, но каким-то странным образом напрямую влияло и на нас. Осенью поползли страшные слухи о массовых расстрелах на Украине. Смерть уже приплясывала рядом, смерть приближалась к нам, но бежать было некуда и не к кому. Оставалось просто сидеть и ждать, что будет дальше – что может быть мучительнее подобного состояния! Я понимаю, что это, наверное, звучит безответственно, но мне очень хотелось ребенка.

«Ты что, Ханна? – говорил на это Иосиф. Он всегда называл меня полным именем, когда сердился. – Ты что, Ханна? Мы понятия не имеем, что будет с нами, так ты хочешь еще завести ребенка?»

Но мне все равно очень хотелось, несмотря на кажущуюся правоту моего мужа. А в том, что правота его кажущаяся, я была уверена совершенно. Во-первых, если бы нас убили, так и не дав произвести на свет ребеночка, то это все равно считалось бы не только нашим убийством, но и убийством всех не рожденных нами детей, разве не так? Таким образом, родив хотя бы одного, мы уменьшили бы количество смерти. Даже если бы он прожил всего несколько дней, или даже часов, или минут… – все равно это могло бы считаться бонусом по сравнению с просто нулем. Чистая арифметика, как в школе. Так я тогда думала, Ваша честь. Но не спешите осуждать меня за глупое легкомыслие. Что может знать женщина, никогда еще не державшая в руках новорожденный комочек собственной плоти? Как ей понять, как представить это чувство?

Прошел год, и ничего с нами так и не случилось.

«Вот видишь, – сказала я Иосифу в мае. – Не будь ты таким упрямым, нашему ребеночку шел бы уже четвертый месяц».

Он молча вздыхал. Слухи, приходившие с востока, уже не так нас пугали. Во-первых, они звучали слишком ужасно, чтобы быть правдой. Тем более что с нами самими ничего плохого не происходило. Мы просто учили новые слова, новые географические названия: Хелмно, Яновска, Аушвиц…

Даже мой любимый месяц май не принес никаких из ряда вон выходящих новостей. За исключением того, что в конце месяца всех нас обязали нашить на одежду желтую шестиконечную звезду. Иосиф не стал этого делать, и я ужасно за него боялась. Он надолго исчезал куда-то, иногда на сутки, иногда даже больше, и ничего мне не рассказывал, совсем ничего. Я знала, что речь тут не идет о другой женщине, потому что иначе я бы почувствовала, уж можете мне поверить. Он очень любил меня, Иосиф, дай Бог всякой такого мужа.

А потом все рухнуло – одним разом, как стена дома при бомбежке. В июле… – или это было в начале августа?.. – полиция издала приказ: всем евреям явиться для рабочей мобилизации.

– Вот и все, – сказал Иосиф. – Теперь настал наш черед, девочка. Но мы, конечно же, никуда не пойдем. Пусть сами ловят.

И тогда я решила его обмануть. Конечно, все планы давно уже пошли насмарку, но меньше всего мне хотелось умереть, так и не родив ребенка. И я сделала так… задурила ему голову с днями… ну, в общем, забеременела. Мужчины, Ваша честь, очень наивный народ, их так легко ввести в заблуждение, особенно когда они вас любят без памяти. Я знала это точно, в ту же секунду, когда Иосиф содрогнулся, отдав мне свое семя, знала, что наш ребеночек уже завязался в моем животе крошечной теплой клеткой. В тот момент я испытала такое счастье, такой восторг, что уже только ради этого… гм… наверное, я все-таки очень эгоистична, Ваша честь. Вот к чему приводит отсутствие братьев и сестер.

Это произошло в ночь на пятнадцатое августа сорок второго года. Если б я знала, если б я знала… Именно в эту ночь антверпенская полиция провела свой первый рейд по домам, где прятались евреи. До этого хватали только на улице, а на улице мои родители почти не появлялись, и потому я не особенно за них беспокоилась. Но одно дело – на улице, и совсем другое – ночной рейд по квартирам. Так что следующим утром, когда мне позвонили и рассказали о том, что случилось в Антверпене, я места себе не находила. Иосифа уже не было дома – он ушел на рассвете, ушел в одну из своих таинственных отлучек, оставив во мне ту крохотную клеточку, нашего будущего ребенка. Но после звонка я уже не могла думать о ребенке, я думала только о том, что, возможно, в тот самый момент, когда я дрожала от спазмы, слаще которой не бывает, в тот же самый момент, возможно, нацисты ломали дверь в квартиру моих родителей, а они сидели, обнявшись, на кровати, и папа гладил маму по голове дрожащими руками. Эта картина так и стояла у меня перед глазами, Ваша честь, я просто умирала от беспокойства.

И я решила ехать в Антверпен, потому что нет ничего хуже такой страшной неопределенности – во всяком случае, для человека, который привык все планировать, как я. Чтобы сесть на поезд, мне пришлось спороть звезду. Это было очень опасно, но с другой стороны, полиция уже насытилась ночным рейдом и отдыхала, как наевшийся людоед. Никто и представить себе не мог, что у какой-то еврейки хватит наглости выйти на улицу в такой день. Я замоталась платком и двинулась в путь. Думаю, что постовой на брюссельском перроне понял, кто я – судя по тому, как он улыбнулся. Я даже прочитала в его глазах некоторое сомнение. Этот добрый бельгиец колебался: отвести меня в гестапо сразу или предоставить честь моей поимки кому-нибудь другому. Подумав секунду-другую, он отвернулся и пошел своей дорогой. Почему? Кто знает, Ваша честь? Может быть, именно то утро у него особенно задалось… может быть, он тоже накануне занимался любовью и тоже чувствовал, что теперь у него родится сын или дочка… или он просто прекрасно выспался… или, еще того проще, ленился тащить меня за собой, терпеть женский плач, бить, толкать, заполнять протокол?

Иногда я думаю: лучше бы они всегда вели себя одинаково. Во-первых, потому что совершенно невозможно ничего планировать в такой неопределенной ситуации. А кроме того, надежда. Нет палача страшнее надежды, Ваша честь. Человек привыкает ко всему, уж я-то знаю. А привыкнув, можно жить и радоваться даже в самом аду. Если бы не надежда, которая мешает, не дает привыкнуть. Это просто ужасно, Ваша честь. Смешно, что находятся люди, которые посвящают этой садистке песни и стихи. Знаете, почему? Они просто заискивают перед нею, вот что. Как будто от нее что-нибудь зависит…

По лестнице я поднималась бегом, но сердце выскакивало из груди не столько из-за этого, сколько потому, что я ужасно боялась увидеть перед собой взломанную дверь в квартиру, где прятались родители. Но дверь оказалась цела. Я прислонилась к стене, чтобы отдышаться, и только тут подумала, что забыла оставить Иосифу записку. Это было непростительно, что и говорить.

«Ничего, – сказала я себе. – Вот только посмотрю на родителей – и сразу назад. Он и не узнает, что я куда-то отлучалась… А если даже и узнает – тоже не вредно. Пусть хоть раз поймет, что чувствую я во время его отлучек».

Я постучала условным стуком, немного подождала и постучала снова. За дверью стояла мертвая тишина. Я уже начала беспокоиться, когда послышался шорох, возня, звук отодвигаемых тяжелых предметов, как при перестановке мебели. Наконец зазвенели цепочки, звякнул засов, заскрежетали замки, и дверь медленно приоткрылась.

– Скорее, скорее! – шепнул папа из образовавшейся щели. – Заходи, доченька!

Я вошла, и он, не отвлекаясь на приветствия, немедленно начал обратную процедуру баррикадирования входа. Знакомая дверь родительской квартиры выглядела изнутри воротами неприступного замка. Кто-то усилил ее стальными полосами и двумя мощными дополнительными засовами. Кто-то – потому что самостоятельно отец не смог бы произвести все требующиеся для этого слесарные работы, для этого у него не было ни сил, ни инструментов. Покончив с запорами, отец придвинул к двери еще и тяжелый комод.

– Видишь? – сказал он, отдуваясь. – Так быстро они до нас не доберутся… – Отец повернулся и крикнул в темноту квартиры: – Берта! Берта, выходи, это Ханночка приехала!

Из кладовки вышла моя мать с узелком в руках. Мы обнялись. Отец смущенно почесал в затылке и подмигнул:

– Видишь, до чего дошли? Я отправил мать на крышу… на всякий пожарный.

– На крышу?

Оказалось, что родители разработали целый план по спасению на случай, если за ними придет гестапо. Дело в том, Ваша честь, что они жили на самом верхнем этаже, примыкающем к чердаку. Вот отец и подумал, что если проделать отверстие из кладовки на чердак и хорошенько замаскировать его, то появляется шанс на спасение. Правда, для того, чтобы успеть покинуть квартиру и при этом еще замести следы, требовалось время. Поэтому отец усилил дверь, и теперь она могла задержать полицию относительно надолго.

– Конечно, сам бы я в жизни со всем этим не справился, – сказал мне отец. – Спасибо, сосед по площадке помог.

Соседом по площадке был бельгиец. За все эти годы я раза три сталкивалась с ним на лестнице, и он никогда не здоровался. Так что его неожиданная предупредительность выглядела по меньшей мере странной.

– Сосед? – переспросила я, не скрывая своего удивления. – Помог?

– Конечно, не бесплатно, – снова подмигнул папа и сунул мне под нос кисть своей левой руки.

Кольцо! Мать печально кивнула. Они заплатили соседу своими обручальными кольцами…

Я села на стул и заплакала. Это просто поразительно, Ваша честь, как мы, люди, устроены. Бывает, не моргнув глазом проходим через такие ужасы и страдания, о которых и подумать-то страшно, и все – без единой слезинки. А бывает, какая-нибудь мелочь, ерунда какая-нибудь вонзится в самое сердце и сделает так больно, что и не вздохнуть. Вот так и я с этими кольцами – не знаю почему.

– Не плачь, Ханночка, – сказал отец. – Ты же знаешь, мы бы никогда их не продали, если бы был какой-нибудь другой выход. Но выхода-то не было. Все-таки лучше так, чем смерть, правда?

Ровно то же самое он сказал и тогда, в Кобленце, когда нацисты отняли у него фабрику. «Все-таки лучше так, чем смерть…» С тех пор он только отдавал, и вот теперь дошло до обручальных колец, до последнего. Больше платить было нечем.

Назад я в тот день не поехала – боялась не успеть до начала комендантского часа. Утром всегда безопаснее. А ночью за нами пришли. Только вот они не стали ломать дверь. Даже не постучали. Собственно, мы увидели полицейских, когда они уже были внутри квартиры. Сосед-доброхот, тот самый любитель колец, провел их через чердак прямо в нашу кладовку.

Нас отвезли в бараки Доссена, в Мехелен. Там уже были сотни людей, и непрерывно привозили все новых и новых.

«Ничего, – успокаивал нас папа. – Они же говорят, что речь идет о рабочей мобилизации. Конечно, придется работать с утра до ночи, но кормить-то тоже будут, и, говорят, неплохо. И с этой изматывающей игрой в прятки тоже покончено – все уже, поймали, можно расслабиться. Так что в определенном смысле это даже улучшение условий».

Он все-таки был неисправимый оптимист, мой папа. Но я-то сразу поняла, что дело плохо. Какая рабочая мобилизация, ради бога? Около трети депортируемых составляли маленькие дети. Кто будет работать, они? Грудные младенцы?

Больше всего меня мучило то, что я так и не попрощалась с Иосифом.

«Ничего страшного, – говорил папа. – Вот приедем на место, освоимся и вызовешь его к себе. Чем скорее мы там окажемся, тем лучше, вот увидишь».

Он повторил это, когда их отправляли на восток двумя днями позже.

«Не волнуйся за нас, девочка. Мы все подготовим к твоему приезду».

Больше я не видела своих родителей. И Иосифа тоже. Жить мне оставалось меньше года, Ваша честь. Но это уже совсем другая история… – в конце концов, мы говорим тут об Иосифе, а не обо мне, правда? Так что, в общем, я все вам уже рассказала. Ну, разве что письмо… хотя он вряд ли получил его. Я ведь написала ему письмо, Ваша честь.

Видите ли, меня оставили в Доссене дольше, чем других. Дело в том, что я хорошо знала несколько языков: немецкий, французский и идиш. Английский тоже, но английский не понадобился. Полицейские выяснили это на первом же опросе и сразу определили меня в канцелярию – у них там была уйма работы после рейдов в Антверпене и в Брюсселе. Поэтому, собственно говоря, я и не уехала вместе с родителями, хотя очень не хотела с ними расставаться. Меня просто не пустили. Конечно, папа и в этом увидел добрый знак:

– Вот видишь, ты уже получила работу!

Это и в самом деле была моя первая работа, Ваша честь. Не правда ли, странно – начать свою рабочую карьеру в пересыльных бараках, откуда людей отправляли в Аушвиц? Впрочем, далеко по служебной лестнице я не продвинулась. К середине сентября они выполнили заданную квоту, так что работа резко пошла на убыль. И пятнадцатого сентября я отправилась вслед за своими родителями. Конвой номер десять, последняя тысяча из запланированных десяти.

Я написала это письмо на желтом линованном бланке, которым пользовались для регистрации депортируемых, прямо поверх всех этих граф с надписями «имя», «год рождения», «пол» и так далее. Не думаю, что это выглядело красиво, но выбора у меня было. А жаль, потому что я всегда отличалась прекрасным почерком, четким и округлым, с небольшим наклоном вправо. Поскольку мы с Иосифом никогда не разлучались, то и переписываться нам не приходилось, и поэтому мне особенно хотелось, чтобы мое самое первое письмо вышло бы на высшем уровне. Тем более что в итоге оно оказалось и последним. Я могла бы сказать, что тогда я этого не знала, но это было бы неправдой, Ваша честь. Слишком много имелось зловещих признаков. Вообще-то нацисты хорошо скрывали свои намерения. Это было нетрудно – представьте себе людей, схваченных на улице или вытащенных ночью из постели. Их суют в грузовики и везут в бараки, где дают на ужин невозможную брюквенную бурду и кусок хлеба и говорят, что на востоке, где они вскоре будут работать, питание будет несравненно лучше.

Люди потрясены, им страшно, им хочется верить в любую ерунду, лишь бы прекратить происходящий с ними ужас. Тем более что особо много думать им никто не дает. Пару дней в бараках – и вперед, посадка в вагоны для скота. А потом они трясутся в холоде и вони несколько дней, едут через всю Европу, высматривая названия станций через щелястую вагонку. Ужас продолжается, но дорога на то и дорога, чтобы надоедать, а значит, снова можно не принимать происходящее слишком близко к сердцу. Зато потом, выгружаясь из вагонов под серым польским небом, они даже радуются, что тяжелый переезд закончился и теперь-то уже все прояснится, слава Богу. Как, кстати, называется станция? Аушвиц?.. Треблинка?.. Хелмно?.. Нет, не слышали… Ничего, – подбадривают они сами себя, – еще будет время познакомиться. Но тут их пускают бегом в какой-то сумасшедший конвейер первичной обработки, где они не успевают не то что думать – дышать. Они так и бегут, закусив губы, под ругань эсэсовцев и неистовый лай собак, бегут от стола к столу, в раздевалки, в душевые и снова в раздевалки… а потом – в большую комнату, куда их почему-то набивают битком, голыми, мужчин и женщин вперемешку. Сверху сыпятся смертоносные кристаллы, как из солонки, а мысли беспорядочно суетятся, словно живые существа в капле воды под школьным микроскопом, и это жаль, потому что недодумано что-то очень важное, что-то очень… А потом прекращается и это. Видимо, мои родители погибли примерно так, Ваша честь.

Но я-то целый месяц проработала в канцелярии, где просто трудно было не понять, что к чему. Поэтому я, конечно, знала, что пишу свое последнее письмо. Что я там написала? А что можно написать в таком письме? Рассказала, как нас забрали, куда отвезли, что тут да как, прочие мелочи. Пожаловалась на кормежку. Предупредила его, чтобы был осторожнее… проследила, чтобы на каждое «во-первых» было свое «во-вторых» – в письме это дается намного легче, чем в разговоре. Ну и конечно, написала несколько особых мелочей, таких специальных слов, значение которых понятно только двум любящим друг друга людям, так что нет смысла повторять их здесь. А напоследок – самое главное: чтобы он знал, что я была счастлива с ним, счастлива каждую минуту, которую Господь подарил нам в своей неизбывной щедрости. Что если бы можно было повторить все с самого начала, но теперь уже зная конец, то я снова пошла бы на это, не колеблясь ни единой секундочки.

Вот и все. Я вложила письмо в самодельный конверт, надписала на нем наш брюссельский адрес, а под ним – обещание оплаты в случае доставки. Потом я долго носила письмо на себе, не зная, что с ним делать. Единственная возможность удачно обронить его представилась мне лишь во время погрузки в поезд, и я ее не упустила, Ваша честь. Просто бросила конверт в зазор между платформой и вагоном, как в щель почтового ящика. Дошло ли оно до моего мужа? Этого, как вы понимаете, я так никогда и не узнала.





Картина
IV

 

Свидетельница – пожилая женщина.

 

Э с т е р    М е й е р с.

 

Дети есть дети, господин судья. Так обычно говорится. А что это значит? Слабые, да? Несмышленые? Капризные, не приспособленные к жизни маленькие существа, которых надо воспитывать и учить годами, пока наконец из них не вылупится что-то путное, называемое взрослым человеком. Так, да? А знаете ли вы, сколько всякого может вынести, вытерпеть ребенок? Взрослому такое и не снилось, можете мне поверить. Говорят еще: человек ко всему привыкает. Ерунда. Ребенок ко всему привыкает – это да, а вот взрослый человек, наоборот, часто ломается и гибнет. Как ни крути, а дети сильнее взрослых, господин судья. Намного сильнее. И знаете, что?.. Умнее.

Ведь взрослый человек живет надеждами. А что такое надежда? Иллюзия, не более того.

Дети – иной коленкор. Дети, конечно, ошибаются, падают, набивают себе шишки, но делают это исключительно по незнанию. Они очень практичный народ, дети. Но стоит им вырасти – и куда только все девается!.. Бегут, выпучив глаза, вдогонку за миражами.

Вот я, господин судья, никогда ни за чем вдогонку не бегала и, можно сказать, горжусь этим фактом. Выживание – вот главный смысл жизни. Многие этого не понимают до самого конца. Многие, но не мы, привыкшие выживать с раннего детства… Правда, своим детям я эту науку не передала. У меня нет детей, господин судья. Ни детей, ни семьи. И знаете, это даже к лучшему. Налегке и уцелеть легче.

Когда я родилась, меня назвали Эстер, потому что произошло это ранней весной, во время одного еврейского праздника. Эстер Мейерс. Это моя бабулька постаралась, со стороны матери. Все называли меня Эсти, и только бабушка упрямо стояла на своем – Эстер, и все тут.

«Твое имя, – повторяла она мне, – твое имя, Эстер, – это единственное свидетельство того, что в нашей семье осталось хоть что-то еврейское».

Думаю, что тут она слегка преувеличивала. Нашу семью не связывало с еврейством ровным счетом ничего. Мы жили в Лекене – аристократическом районе Брюсселя. Отец владел процветающей адвокатской фирмой, водил дружбу с министрами и был принят при королевском дворе. Он крестился в юности и, насколько я помню, иногда даже захаживал в церковь, хотя вряд ли причислял себя к истово верующим католикам. Мама в церковь не ходила. Она верила в социализм и единство. Так она говорила во время светских бесед со своими изысканно одетыми и прекрасно воспитанными друзьями:

– Я верю в социализм и единство!

Я слышала это часто, выбегая в гостиную из своей комнаты, чтобы схватить со столика еще одну конфету.

– Эсти! – возмущенно кричала мать, временно отвлекаясь от своей несокрушимой веры. – Ты испортишь себе зубы и семейную жизнь!

Бабушка, как я уже отмечала, верила в еврейского Бога, что почему-то выражалось в зажигании свечей. Каждую пятницу она громко взывала из своей комнаты, нарочито сильно картавя: «Эстер! Эсте-ер!» – и, не дождавшись ответа, выходила на охоту. Я заранее пряталась, изобретая все новые и новые убежища. Дом у нас был огромный, а бабушка старая. Тем не менее она никогда не сдавалась и упорно продолжала поиски, пока наконец не вытаскивала меня из шкафа или из-под кровати, пыльную и задыхающуюся от смеха. С тех пор еврейство ассоциируется у меня с невообразимым, просто даже каким-то неумолимым упрямством.

Бабушка сердито стряхивала с меня подкроватную паутину и тащила к себе. Там уже стояли на комоде две высокие белые свечки в разлапистых серебряных подсвечниках. Дальше нужно было закрыть лицо обеими руками и пробормотать несколько непонятных слов на языке упрямой бабушкиной веры.

В общем, выходило так, что в нашей семье каждый верил во что-то свое – все, кроме меня и пуделя по имени Чарли. Впрочем, Чарли с радостью соглашался принять любую веру всего лишь за кусочек печенья и с такой же готовностью менял ее при виде сосиски. Подобное ренегатство делало его сомнительным союзником в религиозных вопросах. Другое дело я. Мой переход в чью-либо религию автоматически превратил бы ее в господствующую или по крайней мере обладающую самой широкой базой в масштабах нашего дома. Поэтому и сражения за мою детскую душу разворачивались нешуточные. Стоило, к примеру, папе заикнуться о том, что ребенку может быть интересна месса в кафедральном соборе, как на него набрасывались с трех сторон одновременно: бабушка – со своими свечами, мама – со своим социализмом и Чарли – просто за компанию. В итоге я росла без какой-либо веры, что устраивало меня вполне. Тем не менее, интуитивно я чувствовала, что когда-то придется определиться.

До семи лет я получала домашнее воспитание, так что первый мой выход в большой мир произошел позже, чем у большинства детей. До школы я и сверстников-то практически не видела, если не считать нескольких кузенов, с которыми я время от времени встречалась на семейных праздниках или летом в нашем загородном доме. Но школа сразу же предъявила другие правила игры. Излишне говорить, что все мои одноклассницы происходили из слоев, именуемых привилегированными, то есть походили на меня как две капли воды. По крайней мере, так я полагала в свои первые школьные дни. Тем удивительнее выглядели насмешки и открытая неприязнь, проявившиеся через некоторое, не слишком долгое время. Тогда же я впервые услышала, что я «вонючая еврейка». Для моего девственного сознания это было просто вопиющим поклепом, господин судья. Слово «вонючая» еще можно было отнести на счет обычных детских ругательств. Но на каком основании они приписали меня именно к евреям? Ведь я еще не совершила своего выбора! А что, если я решу стать католичкой, как папа, или социалисткой, как мама?

Хорошенько поразмыслив об этом на следующем уроке, я догадалась: это наверняка бабушка специально явилась в школу и ввела всех в заблуждение. Ну конечно! Другого объяснения просто не приходило в голову. Я была возмущена до глубины души. Ясно, что каждый хочет победить в соревновании за мою веру, но всему есть предел! Бабушкин поступок был просто жульническим. Вернувшись из школы, я немедленно потребовала преступницу к ответу. Я заранее представляла себе, как припертая к стенке бабушка будет юлить и изворачиваться под напором моего гнева. Я намеревалась потребовать, чтобы она завтра же – завтра же! – пришла в школу и призналась в своей злонамеренной лжи. И тогда я снова стану такой же, как все, как это и было с самого начала. Что же касается выбора веры, то про себя я окончательно решила в папину пользу. Он, по крайней мере, вел себя по-джентльменски, не прибегая к нечестной игре. Да и тысячесвечовая красота мессы не шла ни в какое сравнение ни с двумя бедными бабушкиными свечками, ни с мамиными красными флагами.

Но бабушка, терпеливо выслушав мою обвинительную речь, не стала оправдываться. Она просто заплакала. Сидела в своем кресле, прикрыв глаза руками, и плакала. Тогда я испугалась за ее больное сердце и сказала, чтобы она успокоилась, что я уже нисколько не сержусь, но тем не менее, сходить в школу она обязана, потому что мне очень важно, чтобы остальные девочки не думали обо мне плохо, то есть не плохо, а неправильно. И если она принимает свой проступок так близко к сердцу, то я не настаиваю, чтобы этот исправляющий визит произошел немедленно. Ради бабушкиного здоровья я готова была потерпеть денек-другой…

– Но уж не больше недели, ладно, бабуля? Девочки должны знать, что я еще ничего не выбрала.

Бабушка вздохнула, вытерла слезы и сказала, что мой выбор здесь совершенно ни при чем. Она сказала, что никто нас не спрашивает, что мы там сами о себе думаем.

– Ну это ведь не так, бабуля, – возразила я. – Взять хоть папу. Он решил быть католиком и стал им.

– Глупости, – ответила бабушка. – Все вокруг продолжают считать его евреем. Просто до поры до времени не говорят этого в лицо. А дети, в отличие от взрослых, не скрывают своего отношения, вот и все. Пока они думали, что ты такая же, как они, не возникало никаких проблем, правда ведь? Но стоило им узнать, кто твои родители, как ты сразу же попала в еврейки. И неважно, что твой отец ходит с крестом на шее, а мать социалистка. Тут решают за нас, девочка.

– Кто решает за нас?

– Он… – Бабушка ткнула пальцем вверх, и я поняла, что дело плохо.

Как я уже говорила, бабушкин Бог отличался редкостным упрямством. Уж если он что-то решил за меня, то спрятаться не получится – вытащит из любого шкафа. Я еще спросила, отчего же тогда она заплакала, если ни в чем не виновата?

– Из-за тебя, – сказала бабушка, вздыхая. – Я до сих помню, как плохо было мне, когда я впервые узнала об этом. Это как заново родиться, только намного больнее.

Так оно все и обстояло, господин судья. В ноябре я впервые услышала слово «Гитлер» применительно ко мне лично. Одна из одноклассниц сказала на переменке, после того как выяснилось, что я снова обошла ее в контрольной по арифметике:

– Ничего, ничего… – вот Гитлер придет, он вас всех живо передушит!

За обедом я спросила, кто такой Гитлер и какое отношение он имеет к арифметике.

– Гитлер – объединитель Европы! – сказала мама, разливая по тарелкам суп из большой фарфоровой супницы.

Папа молча взял свою тарелку и сразу начал есть, не дожидаясь остальных, что было абсолютно не похоже на него. Бабушка возмущенно хмыкнула, но тоже промолчала. Только Чарли завороженно следил за маминой поварешкой. Он обожал куриный бульон.

– А почему он нас всех передушит? – спросила я.

Папа поперхнулся.

– Вот-вот, – сказала бабушка самым ядовитым из своих голосов. – Объясните дочери, почему это великий объединитель Европы душит евреев.

– Мама! – протестующе воскликнула мама, а папа, откашлявшись, заметил, что не стоит пугать ребенка.

И вообще, речь идет о слухах, которые распускаются врагами Германии. А кроме того, нам бояться нечего, потому что мы не евреи, а бельгийцы.

– Даже не бельгийцы, – поправила мама, подняв вверх палец, отчего неправильно истолковавший ее жест Чарли сел и нетерпеливо взвизгнул. – Мы – граждане объединенной Европы. Малые нации исчезнут, растворившись в общеевропейском плавильном котле.

Бабушка снова хмыкнула и сказала:

– Вот-вот. Осталось только объяснить эту очевидную мысль одноклассницам Эстер.

Это было осенью, а в начале лета пришли немцы, и я сразу перестала ходить в школу. Папа сказал, что можно продолжать учиться дома, тем более что у него самого теперь есть достаточно времени, чтобы помогать мне с уроками. Он тогда тоже перестал ходить на работу. Сначала я этому радовалась, тем более что он довольно резво принялся за мое образование. Ребенку всегда приятно родительское внимание, а так много отцовского времени, как летом сорокового, я не получала никогда – ни до, ни после. Но потом выяснилось, что это все к худшему. У отца окончательно отняли его контору, и жизнь как-то вдруг сдулась, словно воздушный шарик через неделю после дня рождения.

Сначала исчезла прислуга. У нас всегда работали не меньше трех человек: кухарка, горничная и садовник. Теперь хозяйство вела бабушка. В нее единственную все эти перемены будто вдохнули новую энергию. Отец читал газеты, лежа на диване и что-то бормоча себе под нос. Время от времени он раздраженно отбрасывал газету в угол, поворачивался лицом к стенке и так лежал часами. Потом вставал, поднимал газету с пола, возвращался на диван, и все начиналось сызнова. Образование мое он забросил, да и вообще почти перестал со мной разговаривать, а когда мне удавалось поймать на себе его взгляд, то это только пугало, потому что глаза у него стали как у больных животных в зоопарке. Мать, наоборот, ходила из угла в угол, вздрагивая, когда бабушка прикрикивала на нее, чтобы не путалась под ногами. Даже Чарли, чувствуя общее настроение, вел себя как-то нервно и совсем перестал улыбаться.

– Эстер, – говорила мне бабушка, – ты уже большая девочка. Учись полагаться только на собственную голову. Это нетрудно, надо только уметь взять себя в руки. И не бойся бояться, бойся впасть в панику. Страх – хороший советчик, паника – злейший враг.

Так она говорила, и я хорошо запомнила ее слова, потому что знала, что это чистая правда.

Бабушка говорила:

– Запомни, Эстер, ты ни в чем не виновата. Ты – лучше всех. Ты храбрая и умная девочка.

Она старалась меня поддержать, моя добрая бабуля. Не только меня – всю семью, но меня в особенности. Я пряталась дома, как все, – с отцом, лежавшим на диване лицом к стенке, с мамой, ломающей руки на пути из угла в угол, с Чарли, не желающим бегать даже за любимым своим мячиком. Но невозможно сидеть дома все время, и иногда мы все-таки выходили – по выходным, когда не так опасно, потому что можно смешаться с толпой. Сначала я выходила вдвоем с мамой или с бабушкой – папа, как правило, отказывался встать со своего дивана. Но потом, когда приказали нашить на одежду желтую звезду, отца будто подменили: теперь он готов был выходить в город ежедневно и тащил с собой нас. Нашивать звезду он отказался наотрез, и мама – тоже.

– Мы не евреи, – говорил отец. – Мы бельгийцы. Я католик!

– А я социалистка! – неуверенно добавляла мама.

Бабушка спорила с ними до хрипоты, уверяя, что это опасно, но ничего не могла поделать против их неожиданного детского упрямства. Единственное, чего ей удалось добиться, – это их согласия нашить желтую звезду на мою одежду. Чтобы не рисковать ребенком. Теперь мы выходили на прогулку двумя парами. Впереди шли под руку мои беззвездные родители, озирающиеся вокруг с выражением испуганного высокомерия. Сзади, в некотором отдалении, дабы не компрометировать их своим неуместным соседством, следовали мы с бабушкой, сверкая желтыми шестиконечными звездами на сердце и на левой лопатке. Подобная, как выражалась бабушка, диспозиция имела свои недостатки. К примеру, заходить в парк люди с желтыми заплатами не имели права. Поэтому родители обычно дефилировали внутри, по крайней аллее, а мы с бабушкой прогуливались параллельным курсом по ближнему тротуару – всего лишь в тридцати метрах, но зато за оградой.

Катастрофа случилась где-то в июне – не помню, какого числа. Мы прогуливались обычным порядком. Я тихонько подбрасывала резиновый мяч – очень осторожно, чтобы никому не помешать, хотя мешать было некому. Тротуар был совершенно пуст, если не считать нас с бабушкой – какой дурак станет ходить по тротуару, если можно зайти в парк? Итак, я играла в мяч, а он, как известно, прыгает быстрее человека, так что мы с бабушкой и с мячом забежали немного вперед. Поэтому я увидела их первая – они шли по парковой аллее навстречу моим родителям – два респектабельных господина в светлых летних костюмах. Один из них показался мне знакомым.

– Бабуля, – сказала я, дернув бабушку за рукав и указывая глазами на аллею, – по-моему, это господин Дебриль. Помнишь, мамин приятель?

Господин Дебриль регулярно бывал у нас в гостях до начала войны. По-моему, он работал в папиной конторе, а к маме заходил порассуждать насчет объединения Европы. Бабушка остановилась и поднесла руку ко рту, как будто ловя вставную челюсть, чтобы та не выпала. Она очень сильно побледнела, и я поняла, что что-то происходит или вот-вот произойдет.

Родители продолжали идти, глядя прямо перед собой. Помню, я подумала, что это странно с их стороны – не узнавать таких старых знакомых, и, видимо, господин Дебриль решил так же. Во всяком случае, он загородил им дорогу, и они стали беседовать о чем-то не слышном на таком расстоянии. Вернее, говорил один господин Дебриль, а папа с мамой стояли, глядя в землю. Можно было подумать, что это учитель отчитывает провинившихся учеников. Потом господин Дебриль поднял трость и стал тыкать ею в отцовскую белоснежную рубашку, а отец стоял бледный и только мотал головой из стороны в сторону.

– Господи, – прошептала бабушка, – ну разве трудно было нашить эти дурацкие заплаты? Разве…

И тут господин Дебриль ударил отца тростью по голове – раз, другой и третий. А второй господин схватил маму за локоть и зачем-то свистнул в свисток. Отец упал. Даже на таком расстоянии я увидела его кровь на светлом песке дорожки. Я закричала и хотела бежать туда, чтобы убить господина Дебриля, но оказалось, что бабушка крепко держит меня за воротник. Господин Дебриль обернулся на мой крик, отыскал нас глазами, улыбнулся и кивнул. С тех пор прошло много лет, господин судья, но я до сих пор вижу во сне эту улыбку.

– Пойдем, Эстер, – сказала бабушка, и мы пошли прочь.

Навстречу по аллее, свистя ответным свистом, бежали полицейские.

Родители не вернулись ни к вечеру, ни назавтра. Собственно, они не вернулись уже никогда. Скорее всего, их отправили в Аушвиц первым же транспортом, примерно через месяц. Но это уже поздняя догадка, господин судья, а тогда мы с бабушкой очень беспокоились, прямо изнывали от неизвестности. Вернее, изнывала только я, а бабушка, судя по некоторым признакам, уже в те дни прекрасно понимала, что к чему. По каким признакам? Видите ли, слишком уж бодро она обсуждала со мной, что мы все вместе будем делать, когда мама с папой вернутся. К тому времени я уже научилась полагаться только на собственную голову, и бабушкин неискренний тон лишний раз продемонстрировал мне универсальность этого правила. Нельзя было верить до конца даже ей, моей любящей и мудрой бабуле. Так что я просто замолчала – да-да, просто не говорила ни одного слова, кроме самых необходимых, типа «да», «нет», «спасибо». И бабушка прекратила свои фальшивые концерты.

Думаю, что именно в этот момент она поняла, что я готова к самостоятельной жизни. Как-то, выйдя за продуктами, она вернулась не одна. С ней был молодой господин, высокий красивый блондин с голубыми глазами. Так я впервые увидела Жозефа. Он присел передо мной на корточки и спросил, как меня зовут и сколько мне лет. Я сказала, и он тоже назвался. Мне понравилось, что Жозеф не улыбался, а глаза у него были одновременно грустные и деловые. По моему теперешнему опыту, это является лучшим сочетанием – во всяком случае, сулит наименьшую угрозу.

Бабушка отвела меня в сторонку. В глазах у нее стояли слезы, и я слегка испугалась, потому что мне очень редко приходилось видеть мою бабулю плачущей.

– Эстер Мейерс, – сказала она очень ровным голосом. – Это твое имя. Повтори.

Я повторила.

– Хорошо, – кивнула бабушка. – Сейчас мы с тобой расстанемся, Эстер Мейерс. Ты уйдешь с Жозефом в хорошее, надежное место. Не стану тебе лгать – я не знаю, увидимся ли мы снова. Лучше думай, что нет. Пустые надежды – источник слабости, а ты должна быть сильной. Ты должна выжить. Ты можешь, я знаю. Поцелуй меня, девочка. И помни: полагайся только на собственную голову.

Так я осталась действительно одна, господин судья. В десять лет. Но я была готова к этому. Я знала правила. Я не тешила себя пустыми надеждами. Я полагалась только на собственную голову. Мне не требовалось ни о ком заботиться. Я боролась до конца там, где не было иного выхода, и, не задумываясь, подчинялась там, где борьба не имела смысла. Согласитесь, что у меня было намного больше шансов выжить, чем у любого взрослого человека.

Жозеф спорол желтые звезды с моей одежды и отвел меня в женский монастырь. Там уже прятались несколько девочек. Наши истории походили друг на дружку, как две слезинки. Родители схвачены и депортированы, а они чудом остались в стороне, остались жить. Мы почти не разговаривали – ни друг с другом, ни с сестрами-монахинями. Мы предпочитали молчать. Мы никогда не плакали. Почему? Потому что боялись вопроса «почему ты плачешь?». Ну что можно ответить на такой вопрос? А кроме того, мы боялись, что, начав плакать, уже не остановимся до конца жизни. Я ни разу не заплакала и потом, после войны. Теперь уже я не боюсь вопроса «почему?». В конце концов, можно просто на него не отвечать – ведь я больше не обязана быть вежливой. Но вторая причина остается в силе, так что лучше не рисковать.

Католический монастырь живет по определенному укладу, это не дом сирот и не психиатрическая лечебница. По замыслу наших спасителей, мы должны были затеряться среди монахинь. Кому придет в голову искать еврейку в христианской обители? Нас одевали как послушниц, мы исправно отстаивали на молитвах и вместе со всеми распевали гимны и псалмы, в положенные моменты накладывая крестное знамение. Я все-таки стала католичкой, господин судья. И снова сделала это не по своему желанию. Снова кто-то решил за меня, сунул, как луковицу, в грядку – расти, мол, здесь! Кто спрашивает луковицу?

Жозеф приводил все новых и новых девочек. Иногда это происходило поздно, на границе комендантского часа, и тогда он оставался до утра, чтобы не рисковать попусту. Не скажу, что мы с ним подружились, просто как-то так вышло, что мы разговаривали довольно часто. Для дружбы надо уметь улыбаться или, по крайней мере, плакать, а я к тому времени уже не делала ни того, ни другого. Одной улыбки Жозефа на двоих не хватало, хотя улыбка у него была удивительная – светлая и грустная одновременно. Он вообще был красавец. Думаю, что при других обстоятельствах я бы в него влюбилась, как девочки-подростки влюбляются в своих учителей или киноактеров.

Каждый раз, оставаясь в монастыре на ночь, Жозеф произносил одну и ту же шутку, что жена, мол, когда-нибудь выгонит его из дому за эти ночные отлучки. Потому что жене он ничего не рассказывал и правильно делал – ведь чем меньше знаешь, тем безопаснее тебе же самой. Он и нам ничего не рассказывал, но мы все-таки знали кое-что от сестер, а они – от настоятельницы, а та – от епископа и его людей. Конечно, при таком количестве посвященных это не могло кончиться добром. Болтовня – ужасный грех, господин судья; забавно, что он расцветал особо пышным цветом именно в святой обители. Жозеф принадлежал к какой-то группе Сопротивления.

Ха!.. Сопротивления… После войны мне доводилось читать массу рассказов об этом. Всевозможные легенды о партизанских рейдах и пущенных под откос эшелонах. Не знаю, не знаю… тогда ничего этого не чувствовалось, а ведь в маленькой стране подобное событие точно не прошло бы незамеченным. Если где-то что-то и взрывали, то уж никак не в Бельгии. Бельгии нравился Гитлер – объединитель Европы. То Сопротивление, которое видела я, правильнее было бы назвать Спасением. Потому что именно этим они в основном и занимались – спасением людей, прежде всего детей, но не только, и взрослых тоже: и гражданских, и сбитых английских летчиков.

Месяца через два Жозеф перестал улыбаться. Странным образом это сблизило нас еще больше. Всезнающие сестры рассказали, что у него пропала жена. Пропала… тогда это означало только одно – депортацию. Но, знаете что? Я завидовала его жене. Завидовала потому, что он так любил ее. Любовь ведь становится особенно видна, когда она превращается в утрату, в тоску. Судя по виду Жозефа, любовь его была действительно очень… очень… – не знаю даже, как и определить. Ну как тут было не позавидовать Ханне? Ханна – так ее звали… впрочем, имя я узнала уже позднее. А тогда завидовала безымянно. Видимо, я все-таки влюбилась в Жозефа: уж больно он походил на Зорро – красавец, спасающий девушку от смерти! Не хватало только шпаги, полумаски, черного коня и разбегающихся в панике врагов. Прежде всего разбегающихся врагов.

Они пришли в монастырь на последней неделе октября – двое мужчин в штатском и несколько полицейских в форме. Всех сестер и послушниц собрали в часовне, ну и нас, конечно, тоже. Настоятельница попробовала отпираться, но вскоре выяснилось, что гестапо, как всегда, знает все, даже наши имена. Я же говорила, что болтовня до добра не доводит. Нас выстроили в сторонке, и гестаповец спросил, где еще две девочки? По его списку нас должно было быть семнадцать. Настоятельница спокойно ответила, что сестер Кремер забрали домой на день и они должны вернуться завтра. Это действительно иногда случалось, господин судья. Уцелевшие родственники некоторых девочек время от времени не выдерживали разлуки и брали их домой на денек-другой. На всякий случай полицейские обшарили весь монастырь, а потом их главный сказал, что у него есть приказ забрать ровно семнадцать евреек.

– Не пятнадцать, уважаемая мать-настоятельница, а семнадцать! – сказал он, размахивая перед ее носом кулаком в кожаной перчатке. – Где я, по-вашему, наскребу недостающую парочку?

– Не знаю, господин офицер, – сказала наша добрая мать Беата. – Могу предложить вам только себя.

На это офицер саркастически фыркнул и сказал, что вряд ли настоятельница еще годна на что бы то ни было. Полицейские заржали как кони. Это привело гестаповца в превосходное расположение духа.

– Вот что, – сказал он решительно, – сделаем так. Мы вернемся послезавтра и заберем всех евреек. Все семнадцать штук – и ни одной задницей меньше. И только попробуйте играть со мной в убегайку. Понятно?

Мать Беата молча кивнула. Она ни капельки не боялась. Чем-то настоятельница походила на мою бабушку, хотя трудно было представить мою бабулю в рясе и с большим крестом на груди.

Той же ночью мы покинули монастырь. Жозеф и еще двое парней в масках, размахивая пистолетами, ворвались в часовню во время вечерней службы. Теперь Жозеф и в самом деле был вылитый Зорро. Нас снова выстроили в сторонке – всех семнадцать, включая сестер Кремер, которые вышли из тайника сразу же после ухода полиции. Старые монастыри полны секретов, господин судья. Пистолетами парни размахивали, как я сейчас понимаю, исключительно для того, чтобы обеспечить настоятельнице хотя бы шаткое алиби. Выглядело это довольно-таки смешно.

– Забирайте своих девчонок, – сказала мать Беата, пряча улыбку. – Слишком много оружия для дома молитвы за один день. Сначала полиция, потом какие-то разбойники…

На улице ждал грузовичок с крытым верхом, из тех, в каких обычно зеленщики привозят на рынок ящики с овощами. Жозеф распрощался со своими товарищами. По длительности их объятий я поняла, что направляемся мы далеко. Затем он сел за руль, уже без маски, и мы уехали прочь с моей проклятой родины. С тех самых пор нога моя не ступала на бельгийскую почву. Впрочем, объединенную Европу я тоже не слишком жалую.

Мы ехали всю ночь по темным дорогам Па-де-Кале и Верхней Нормандии. Жозеф посадил меня в кабину и приказал, чтобы я говорила не переставая, потому что он боится заснуть. Но я разучилась болтать и поэтому только толкала его локтем в бок, когда он совсем уже принимался клевать носом. Время от времени Жозеф справлялся с картой, но большей частью вел машину по памяти, уверенно сворачивая на перекрестках. Очевидно, этот путь он проделывал не впервые. На дорожных указателях мелькали слова, знакомые по урокам истории и географии: Лилль, Амьен, Руан. Мы объезжали эти города, мы продвигались проселочными дорогами на юг, все дальше и дальше от Брюсселя, все дальше и дальше от прежней жизни, где были бабушка, и мама с папой, и Чарли, и огромный дом, и гостиная с конфетами на столе и с господином Дебрилем в кресле. С этим было покончено, не осталось ничего, кроме, может быть, господина Дебриля.

Я старалась не думать обо всем этом, чтобы не заплакать. Лучший способ не заплакать – просто не позволять себе делать того, что вызывает слезы. Тем более что у меня была важная задача – следить за тем, чтобы Жозеф не слишком закатывал под веки свои голубые глаза.

– Куда мы едем, Жозеф?

– Утром остановимся в Нормандии, – отвечал он. – Мне надо немного поспать.

– Ты давно не спал?

– Слушай, Эсти, – говорил он раздраженно, – ты можешь говорить о чем-нибудь другом кроме сна?

– О чем, например?

– Ну, скажем… – тут он задумывался надолго, и я на всякий случай тыкала его локтем посильнее.

– Не пихайся! – говорил он, встрепенувшись.

Так мы и ехали, господин судья, и, если бы можно было сделать так, чтобы эта поездка длилась вечность, я бы согласилась не задумываясь.

Мы заночевали… или как это правильнее сказать… – задневали? – в маленькой деревушке неподалеку от Эвре. Жозеф коротко переговорил с хмурым коренастым хозяином и махнул нам рукой, указывая в сторону сеновала. Мы уснули раньше, чем француз успел пересчитать полученные от Жозефа купюры.

Я помню, что проснулась около полудня от громкого воркования голубей и от солнца, которое било мне прямо в глаза через отдушину под крышей. Все девочки еще спали. Жозефа на сеновале не было, я испугалась и пошла его искать. Он сидел на земле, прислонившись спиной к стене сарая и пристально глядел на пустое осеннее поле. Я подошла и села рядом с ним. Я никогда не была назойливой, господин судья, но тогда я почувствовала, что так надо не столько мне, сколько ему.

– Она так хотела ребенка, – сказал Жозеф. – Моя жена Ханна. Так хотела…

Мне кажется, он ужасно хотел сказать это кому-нибудь – не просто пустому картофельному полю, а кому-то, способному хотя бы кивнуть. Так что я подвернулась очень кстати. Конечно, я кивнула – жалко, что ли? Глаза у него оставались сухими, как и у меня, как и у всех остальных девочек.

– Куда мы едем, Жозеф?

– В Вандею, – сказал он. – Будем ждать там проводника. А потом вы поедете дальше, в Испанию, а я вернусь.

– Я хочу с тобой, – сказала я.

– Нет, – сказал он, и я не стала спорить.

Нет так нет. Что я, маленькая девочка? Старше меня у нас были только сестры Кремер – на год – и Нета Блюм – на три. Но все равно в кабину Жозеф взял меня, а не их. Он сказал, что я приношу удачу, потому что прошедшей ночью нас не остановили ни на одном блокпосту. Мы выехали с первыми сумерками. Хозяин проводил нас взглядом из-за оконной занавески.

– Даже не вышел, – сказала я.

– А зачем? – сказал Жозеф. – Свои деньги он уже получил. И не сдал нас в гестапо только потому, что рассчитывает получить еще.

Тогда я спросила, часто ли он тут ездит, а он ответил, что тот, кто много знает, рано старится, а я сказала, что если так, то я уже очень старая, а он в ответ нагнулся и поцеловал меня в макушку, и всю оставшуюся часть дороги мои щеки пылали как маков цвет, а ехали мы еще ох как долго. Перед самым рассветом мы обогнули Нант, а еще через час оказались в маленьком городке.

– Шеванье, – сказал Жозеф, загоняя грузовик во двор большого двухэтажного дома с заколоченными окнами. – Поживем пока здесь.

Дом выглядел заброшенным. Жозеф нашарил ключ в щели под крыльцом, открыл дверь и посторонился, пропуская нас вперед. Я вошла первой и сразу увидела, как большая крыса метнулась в боковую дверь. Но кричать я не стала и даже ничего никому не сказала, чтобы не пугать младших девочек. В большой комнате на полу лежали матрасы. Дом принадлежал мэрии. Когда-то в нем размещалась маленькая больница, но с началом войны обоих врачей мобилизовали, да и вообще, как сказал Жозеф, какой дурак станет болеть в такое время? Водопровод работал, и мы смогли наконец помыться. Потом пришел местный мэр – усатый господин с красным лицом и руками крестьянина. Он принес несколько буханок хлеба и кастрюлю вареной картошки. Жизнь определенно налаживалась.

По расчетам Жозефа, испанский проводник должен был прийти на следующий день, и уж во всяком случае не позже чем через два дня, но он все не шел и не шел. Нельзя сказать, чтобы я сильно горевала по этому поводу. Отсутствие проводника автоматически означало присутствие Жозефа, моего Зорро. Мы с ним часто сидели рядом и разговаривали молча, даже не глядя друг на дружку. Иногда кто-нибудь из нас говорил что-то и вслух – обычно что-то совсем несущественное, например: «Мэр сегодня принес на буханку меньше», или: «Крысы совсем одолели», или даже: «Вчера моросило». Да-да – «вчера моросило» и все, и больше ничего. А после этого целый час можно было просто сидеть рядом и молчать, глядя в заколоченное крест-накрест окно.

Но это так выглядело только со стороны, господин судья, а на самом деле рядом с нами – и в комнате, и во дворе за заколоченным окном – повсюду бродили наши мысли, как будто артисты волшебного театра, видного только нам двоим, Жозефу и мне. Собственно говоря, это были даже не артисты, а наши пропавшие родные, сгинувшие, утраченные навсегда. На скамеечке под каштаном сидела Ханна, баюкая своего неродившегося ребенка, и Чарли весело скакал вокруг, забавно закидывая задние ноги. Рядом с нами на матрасе лежал мой отец, повернувшись лицом к стенке, жозефовы родители прогуливались по коридору, а моя мать, ломая руки, проходила сквозь них по дороге из угла в угол. Бабушка беззвучно открывала рот, обращаясь ко мне, и я точно знала, что именно она говорит.

– Эстер Мейерс, – говорила она. – Это твое имя. Повтори.

Но я лишь пожимала плечами, потому что сколько раз можно повторять одно и то же, и поворачивалась к Жозефу, молча призывая его в свидетели, а он, так же молча, кивал мне в ответ: да, мол, действительно, сколько можно…

Мы провели в Шеванье две недели, пока всем не стало ясно, что испанец уже не придет. Жозеф переговорил с мэром и объявил нам, что мы уезжаем тем же вечером.

– Мэр – добрый человек, – сказал он, – но всему есть предел. Люди в Шеванье и так слишком многим рискуют, пряча своих, местных евреев. Транзитные им совсем ни к чему. Попробуем пробиться через Швейцарию. Я знаю кое-кого… недалеко от Лиона. Собирайтесь, девочки.

Собирать было нечего, так что последнюю фразу он сказал только из-за ласкового слова «девочки», чтобы хоть как-то приободрить нас. Он даже попытался улыбнуться, а мы, чтобы приободрить его, сделали то же самое, но, конечно, ничего не вышло ни у нас, ни у него. Зато я ощутила настоящий укол ревности. Никогда до того я не испытывала похожего чувства, разве что чуть-чуть, когда мама, поцеловав меня на ночь, выходила из комнаты вместе с врединой Чарли, счастливым оттого, что теперь-то уж мама принадлежит ему полностью и безраздельно. Конечно, это было ужасно глупо, господин судья, но мне Жозеф даже не пытался улыбаться. А еще я завидовала Нете Блюм, у которой как раз на этой неделе начались первые месячные, и она от этого сначала жутко испугалась, а потом жутко заважничала.

Мы снова двинулись в путь, и снова Жозеф посадил в кабину меня, а не эту задаваку Нету Блюм или одну из сестер Кремер… впрочем, последнее даже не рассматривалось, поскольку двойняшки не разлучались ни при каких обстоятельствах. И снова мы тряслись по проселочным дорогам, объезжая города, только на этот раз не с севера на юг, а с запада на восток. И снова в свете фар мелькали дорожные указатели со знакомыми словами: Лимож, Клермон-Ферран, Руан, Лион… Этим маршрутом Жозеф еще не ездил, поэтому мы двигались медленно и спали прямо в кузове, потому что просто стучаться к незнакомым людям было опасно. Нас дважды останавливала французская полиция, и Жозеф объяснялся с ними, пока мы сидели, затаив дыхание и глядя прямо перед собой, оглохшие от собственного сердцебиения. Согласно фальшивым документам, мы были детьми-сиротами из французских семей, пострадавших при бомбежке Марселя. Почему именно Марселя? Да потому что известно, что в Марселе много арабов, и это легче всего объясняло нашу непростительно семитскую внешность. Полицейские, зевая, слушали жозефовы объяснения и махали рукой – проезжайте. На столь большом расстоянии от границы и от войны полиция не отличалась повышенной бдительностью.

В горах стало намного холоднее. У девочек в кузове зуб на зуб не попадал, и мне было очень неловко сидеть в теплой кабине. Но Жозефу требовался штурман, и он ни за что не соглашался на замену. Думаю, что он действительно думал, будто я приношу удачу. Не доезжая до Анси, мы обогнули озеро справа и свернули в маленькую, в несколько дворов, деревеньку. Жозеф вышел и тут же вернулся с полненькой женщиной. Ее звали Марианна, да будет благословенна ее память. У Марианны было доброе лицо с толстыми щеками, и она улыбалась не переставая. Увидев дрожащих от холода девочек, Марианна заохала и немедленно потащила всех в дом, раздавая по дороге указания старшим: откуда натаскать воду, какие кастрюли наполнить, куда поставить на огонь и так далее. Она улыбалась и говорила без передыху, так что мы с непривычки устали еще больше.

Тем не менее работа мало-помалу закипела, а с нею и вода. Не прошло и часа, как все мы были уже умыты, накормлены, и для каждой из нас найден теплый уголок. На этот раз мы явно попали в надежные и очень добрые руки. Но я думала о другом – о предстоящем расставании со своим Жозефом. Вернее, он никогда не был моим… просто за эти недели беззвучных бесед мы очень сильно сблизились. Мне было на удивление тяжело при мысли о расставании, и ужасно хотелось заплакать, а это, как вы уже знаете, являлось совершенно неприемлемым. Так я получила еще один важный урок, господин судья. Если хочешь полагаться только на себя, то ни в коем случае нельзя сближаться с кем-нибудь другим. Само сближение с кем-нибудь означает, что ты начинаешь на него полагаться, зависеть от него так или иначе. Тяжесть того расставания научила меня на всю последующую жизнь. Никогда больше я не позволяла никому чересчур приближаться к себе. Так что можно сказать, что Жозеф был моей первой и последней любовью. Нет, конечно, потом, когда я стала женщиной, у меня были мужчины. Всякие и разные. Конечно. Но не так… не так близко… нет.

Деревня находилась в шестидесяти километрах от швейцарской границы. Я сидела рядом с Жозефом и слышала, как они с Марианной спорили относительно того, кто должен вести машину. Жозеф настаивал, что довезет нас до самого перехода. А Марианна сердилась и говорила, что в этом нет никакого смысла. Опасность если и существует, то только на самом последнем этапе, там, где надо пересечь луг. Поэтому будет логичнее, если она поведет машину, спрячет ее в пограничной рощице, а потом вернется на ней же после того, как сдаст нас с рук на руки людям на той стороне.

«Это займет не более четырех часов в оба конца, – сказала она. – Почему бы тебе не подождать меня здесь?»

Но на это Жозеф не соглашался ни в какую. В конце концов они пришли к компромиссу: Жозеф довозит нас до пограничной деревни, там выходит, и за руль садится Марианна, чтобы проделать последний километр до рощи, переводит нас и возвращается, а Жозеф тем временем ждет ее в деревенском трактире. Оба остались недовольны соглашением, но времени уже оставалось мало, и следовало торопиться.

Мы выехали в пятом часу утра. На этот раз мое место в кабине заняла Марианна. Я знала, что Жозефу это не слишком понравилось, но делать было нечего – не запихивать же ее в кузов, как какую-нибудь вредную Нету Блюм? Через час грузовик остановился в пограничной деревне. Жозеф подошел к заднему борту и заглянул внутрь. В темноте я видела только его силуэт на фоне светлеющего неба.

– До свидания, девочки, – сказал он. – Только попробуйте мне не выжить!

Это должна была быть шутка, но горло у Жозефа перехватило, и вышло вовсе даже не смешно. Потом он немного помолчал и добавил:

– До свидания, Эсти! Ты превосходный штурман. И кроме того – приносишь удачу.

Сердце мое рванулось к нему, господин судья, таща за собой все остальное. Но я удержалась на месте. Бабушка говорила, что надо полагаться на собственную голову. На голову, а не на сердце.

– Прощай, Зорро, – ответила я, вцепившись в собственные ладони. – Меня зовут Эстер. Эстер Мейерс.

Марианна постучала из кабины, и мы тронулись.

– Эй! – сказал Жозеф, идя за машиной. – Подожди! Возьми Эстер в кабину для удачи!

Но Марианна торопилась и только прибавила газу. Я закрыла глаза, чтобы не видеть, как он стоит на дороге и машет нам рукой, растворяясь в сумерках. Закрыла глаза, чтобы не выпрыгнуть. Я была уверена, что не увижу его больше никогда. И ошиблась.

Мы были на месте через пять минут. Марианна остановила грузовик у края луга, на лесной опушке. Она вышла из кабины и открыла задний борт.

– Выходите, девочки, быстрее! Не бойтесь, осталось недолго…

Мы стали спрыгивать с борта, и тут они зажгли фары. У них была обычная легковая машина, черный ситроен, но на этот раз перед нами стояли не полицейские, а немцы, солдаты. Марианна достала документы, но офицер посветил на нас фонариком и рассмеялся ей в лицо.

– Евреев я узнаю по запаху, – сказал он. – Садитесь в машину. Да не туда, в кузов. Так уж и быть, дам вам шофера.

– Отпустите детей, – сказала Марианна. – Их-то зачем убивать?

– Да кто ж их убивает? – улыбнулся офицер. – Их просто отправят вслед за родителями.

Когда мы проезжали через деревню, я снова увидела Жозефа. Он стоял на площади перед трактиром, с гримасой отчаяния на лице. Он даже покачнулся, как будто собираясь бежать за нами, и я уже испугалась, что он так и сделает, но тут он схватился рукой за столб и остался на месте. Солдат, сидевший в кузове, рассмеялся:

– Ох, уж эти французы! Еще шести нету, а он уже назюзюкался…

Вот это, господин судья, и была наша последняя встреча. Дальнейшее к Жозефу не имеет никакого отношения, а мы ведь говорим именно о нем, не так ли?.. Я и так тут наговорила за десятерых. Вот ведь как: молчала-молчала, а к старости разболталась…

Нас отвезли прямиком в ближайшую тюрьму, в Аннемас, где мы находились почти два года, до августа сорок четвертого. Понятия не имею, отчего нас не «отправили вслед за нашими родителями». Потом, как это обычно бывает, история обросла легендами. Где-то я даже прочитала, что якобы партизаны угрожали в ответ на нашу депортацию уничтожить семью начальника местного гестапо. Не знаю, не знаю… мне это кажется малоправдоподобным. Скорее всего, просто повезло. На секунду проскользнул какой-то приводной ремешок в отлаженной машине. А может быть, образовался какой-нибудь бюрократический тупик – как тогда, в брюссельском монастыре. Или это я принесла всем удачу – недаром ведь, когда Жозеф посадил меня в кабину, мы беспрепятственно дважды пересекли Францию, вдоль и поперек. Марианна была менее суеверной, и судите сами, что из этого получилось.

Нас немцы почти не трогали, только допросили по разу и поняли, что толку не добьются. Что взять с детей… – несмышленые еще, и запуганы до крайности. Я на своем допросе просто дрожала как осиновый лист и стучала зубами от страха, так что слова вымолвить не могла, и они отстали. А Марианну мучили сильно, недели две. Легенда утверждает, что она никого не назвала. Но даже если она рассказала все, что знала, это не делает ее меньшей героиней, господин судья. Просто человек не может вытерпеть того, что они с ней делали, особенно взрослый человек. Дети – иное дело. Думаю, что тогда я не назвала бы имени Жозефа ни при каких обстоятельствах, а сейчас бы точно назвала, не выдержала бы. Да и она, скорее всего, назвала. А это означает одно: что и его взяли тоже, только немного позднее. Но это все мои догадки, никаких фактических указаний нет.

А Марианну убили за месяц до освобождения. Вывезли в лес и забили насмерть. Лопатой. И это уже не легенда, а факт. Даже опознали ее не сразу, а только через несколько дней – по каким-то родинкам, потому что по лицу было невозможно. Вот и все. Нет, живу я, конечно, не в Европе. Я ведь вам уже говорила, что стараюсь там не показываться. И не в Штатах. Знаете, если уж приносить удачу, то в том месте, где в ней особенно нуждаются. Я живу в Иерусалиме. Дело в том, господин судья, что меня зовут Эстер. Эстер Мейерс.





Картина
V

 

Пятый свидетель – плотный краснолицый мужчина деревенского вида.

 

Ш в а й н ш а ф е р.

 

Меня зовут Швайншафер. Ничего страшного. Я привык. Не фамилия красит человека, а человек фамилию. Так мой папаша говорил, царствие ему небесное. Род у нас древний, и все Швайншаферы. Были такие, что хотели поменять, да только ничего путного из этого не вышло. Люди-то помнят, людей-то не обманешь. Даже, бывало, за море уезжали, только чтобы фамилию поменять. И, что вы думаете – один черт… извините, сорвалось… я хотел сказать – все равно как-то узнавали. Один уехал в Америку, назвался Беккер. Год прожил, другой – все нормально. Даже булочную открыл, чтобы, значит, никаких подозрений. Вот, мол, до чего я настоящий Беккер!

Только фигушки, накось, вык… гм… – извините, господин судья, разговор у меня грубый, необразованный. Что возьмешь с деревенского полицейского? Короче, узнали. Как?.. Откуда?.. Никто так и не понял. Сорока принесла на хвосте. А уж как узнали, так жизни ему не стало никакой. Засмеяли. Какой ты, говорят, булочник?! Ты же свиней пасешь! Чем ты их погоняешь – багетами? Дитям в школе проходу не дают… Беда! Пришлось все взад менять. Продал булочную за бесценок, да и вернулся домой. Швайншафером вернулся, как и был. Как и все мы.

А откуда все идет? Я вам сейчас расскажу. Лет триста назад, а может, и четыреста шло по тем швейцарским местам войско императора. Тогда большая война была, голодуха. Ну и, значит, послали одного солдатика найти для роты жратвы какой-никакой. Это так говорится – «найти», господин судья, а на самом-то деле какое там «найти»! Украсть. Такое безобразие, понимаете. Обычное для голодной армии. В другом месте взяли бы силой. Но в кантоне Вале жили тогда такие ребята – лучше не трожь. За себя постоять умели. Ссориться с ними никто не хотел. Ну, солдатик и умыкнул парочку свиней – вывел потихоньку из хлева да и погнал в свою роту. Погоняет он их, значит, хворостиной, и тут выходят к нему из-за дерева двое крепких местных парней с дубинками. Стой, говорят, где стоишь. Ты что тут, такой-сякой, с соседскими свиньями делаешь? Солдатик струхнул. Все, думает, кранты. Прибьют тут же – и поминай как звали.

– Я, – говорит. – Я… я…

А они ему:

– Видим, что ты. А вот соседские свиньи тут при чем?

И дубинками поигрывают, а сами здоровые, как кабаны. Тут с отчаяния он и ляпнул:

– Пасу я их! Соседу вашему помогаю!

Ну, парни, конечно, сразу с копыт попадали. Со смеху. Потому что – где это слыхано, господин судья, чтобы свиней пасли? Полчаса смеялись, пока он, бедняга, перед ними навытяжку стоял вместе с крадеными свиньями.

А потом и говорят:

– Ладно, свинячий пастух. За то, что развеселил ты нас, останешься жить. Но за то, что свиней крадешь, придется тебе побатрачить у нашего викария во искупление грехов. Годик поработаешь, а потом посмотрим, куда тебя девать. Попробуешь сбежать – догоним и тогда уже точно порешим. А зваться тебе теперь Швайншафер – свинячий пастух.

Вот оттуда и пошел наш крепкий род, господин судья, от того самого, первого Швайншафера. Годик он отбатрачил, не беда, да так здесь и прижился. Женился на местной дурнушке, которую замуж никто не брал, завел дом, ну и пошло, и пошло… – грошик к грошику золотой копит.

Но из бедности все равно не вылезали – ни он, ни дети его, ни внуки, ни правнуки. Уж больно фамилия несуразная. Так в батраках и ходили. Пока не сподобил милосердный Господь очередного Швайншафера на великое открытие.

Он, значит, рассудил так. Зачем противиться Господней воле? Если уж дал нам Создатель такую фамилию, то так тому и быть – надо пасти свиней. Вопрос только – зачем? Ведь когда свинья в хлеву валяется, то сало у ней мягкое, нежное, особенно если зерном кормить. А ежели, наоборот, гонять ее, беднягу, по горкам, то сала считай что и нету, одно мясо жилистое, как у дикого кабана. Но в том-то и дело, господин судья, что тот умный наш предок придумал пасти свиней слоями. Да-да, то, что слышите, – слоями! То есть месяц дает ей в хлеву отдыхать, а потом месяц по косогору гоняет, прилечь не дает, пасет то есть. А потом – снова в хлев, во как! Вся округа над ним смеялась. Прямо покатывались, какими только словами не обзывали. А он молчал. Все равно обиднее Швайншафера придумать ничего не возможно. Зато потом, когда зимой заколол он своих свинок и продал ихние окорока на ярмарке в Сьоне, смеялся уже он один, а все остальные молчали. Потому что и сало тоже вышло слоями, как он и думал, тот самый великий Швайншафер! И шло это сало на ярмарке втрое дороже обычного!

С тех пор и пошла нам удача, господин судья. Мало-помалу и соседи смеяться перестали, даже зауважали. Для них что Швайншафер, что Мюллер – один хрен. Вот оно как все получилось. И ведь что интересно: другие тоже пробовали свиней пасти, но так, как у нас, ни у кого не выходило. Никогда. Мне эту историю папаша рассказал, а ему дед, а тому – прадед. Вот, – говорит, – Йозеф, запомни на всю жизнь и детям своим потом расскажешь.

Потому что если подумать, господин судья, то история эта вовсе не про свиней. А про то, что все, ну вот буквально все, что Господь нам дает – это на нашу же пользу. Даже то, что попервоначалу кажется злом, как, к примеру, обидная эта кличка – Швайншафер. Глупый человек, он что делает? Он изо всех сил пытается отвертеться, избавиться, значит, от зла этого. Суетится, бегает, шишки набивает себе и другим – и все попусту. А все почему? Потому что никакое это не зло, а подсказка. Подсказывает нам Создатель, для чего мы землю топчем. Мы вот, Швайншаферы, рождены свиней пасти. А коли так, то зачем от судьбы бегать? Господь нас пасет, мы – свиней, и все довольны, все счастливы. Разве не так? Если бы каждый на земле своим делом занимался, а не умничал, то никаких бы бед не было, даже болезни бы извелись, и воровство, и убийство, а уж войны и подавно. Я так думаю.

В общем, я бы в жизни не пошел работать в полицию! Это все наша матушка, царствие ей небесное. Нарожала детей что твоя свиноматка – семнадцать душ. Дочек пять, а все остальные – парни. Двенадцать парней, как в Священном Писании! И все до одного выжили, как назло. Можно ли на такое количество поросят хозяйство поделить? А я еще к тому же вышел одиннадцатым. Хуже не придумаешь. Даже последним, двенадцатым, быть выгодней, потому что он все-таки самый младшенький, его все балуют. А предпоследний – ни то ни се… кто его замечает?

Папаша покойный меня, правда, выделял. Ты, – говорил, – Йозеф, по всем приметам должен самым смышленым получиться, как Йозеф Прекрасный из Писания. Я, – говорил, – тебя потому так и назвал.

Но из этого тоже ничего не вышло. Какая там смышленость? В школе насилу несколько классов высидел. Да и прекрасным меня никак не назовешь, сами видите. Швайншафер я, господин судья, обычный свиной пастух. Зачем умничать, лезть куда-то? Короче, только пострадал я из-за этой папашиной фантазии. Сначала братья родные невзлюбили, а потом и сам папаша разочаровался. Что тут сделаешь? Спасибо матушке, научила.

– Ты, – говорит, – сынок, должен пасти своих свиней где-нибудь в другом месте. А тут тебе братья ходу не дадут. Сам знаешь, Швайншаферы народ упрямый.

– Знаю, – говорю, – матушка, конечно знаю. Только где же мне их пасти, если все наши свиньи здесь?

А она и говорит:

– Вот скажи, кто к свиньям по уму всех ближе?

А свинья, господин судья, – самое умное животное на свете. Даже собаке фору даст, и большую.

– Не знаю, – говорю, – матушка. Никто и близко не приближается.

– Ах, ты, – говорит, – дурачок. А про людей-то забыл? Люди к свиньям всего ближе. Вот их и паси. Дело привычное, справишься. Поедешь в Сьон, в полицейскую школу, я с отцом уже говорила.

Так я стал полицейским, господин судья. В школе сначала скучал по дому, по свиньям, по деревенской жизни. Мне, поверите ли, ничего другого не надо, как только выйти поутру на крыльцо да услышать, как коровы на лугу позвякивают своими бубенцами. И туман ползет по склону. И проснувшиеся свиньи зовут из хлева – задать им зерна и пойла. Лучше нету ничего в жизни и не будет. Но пришлось привыкать. Школу я закончил плохо, среди последних – спасибо, что вообще закончил. Как распределять стали, то лучшие места, само собой, другим достались. Я не жаловался, это справедливо. Последним пришел – последним получай. Короче, заткнули меня в самую что ни на есть западную дыру, километрах в двухстах от родного моего Обервальда. Можно сказать, край света. Так далеко от дома я никогда в жизни не забирался.

Место называлось Лефлон – маленькая пограничная деревушка, где никогда ничего не происходило, не происходит и не произойдет. Так мне сказал начальник, вручая документ. В документе было написано, что я, Йозеф Швайншафер, направляюсь в населенный пункт Лефлон для исполнения обязанностей сельского полицейского.

– Не бзди, Швайншафер, – сказал начальник. – Место глухое, спокойное, даже такой болван, как ты, справится. Делать там нечего. В случае чего – составляй протокол. Тебя этому три года учили.

– В случае чего? – спросил я.

Начальник вздохнул:

– А я откуда знаю, Швайншафер? Ну, к примеру, кто-нибудь с крыши сверзится или руку сломает по пьяному делу. Кругом, марш!

И я стукнул каблуками, как меня учили три года, повернулся через левое плечо и вышел в свою новую жизнь.

Лефлон и сейчас невелик, а уж тогда и вовсе размерами не отличался. Три десятка домов, сто четыре жителя, включая младенцев, и трактир «Корнетт». В трактире была терраса, которая выходила на гору с тем же названием. И ни одной свиньи в радиусе ста километров. Коров было много, это да, но коровы не в счет. Получалось, что пасти и в самом деле некого кроме людей. И тут я впервые удивился мудрости моей матушки. Люди совсем не возражали, чтобы их пасли. Единственная разница заключалась в том, что свиньи боялись моей хворостины, а люди – моего полицейского мундира. Даже над фамилией никто не осмелился насмехаться. Короче, я немного осмотрелся и начал действовать слоями, по надежно проверенному методу. Если он подходил свиньям, то людям и подавно.

Как? Да точно так же, господин судья: месяц гоняешь, месяц – нет. До меня-то они там все жиром заросли, точь-в-точь как кабанчики в хлеву, никакого к жизни интереса. Собрал я их вскоре после приезда и объявил, что теперь придется им по горам побегать – для защиты от воров. Кто-то начал умничать: мол, у нас воров отродясь не видали, но я был к этому готов. В любом стаде обязательно найдется свинья-баламут. Такую следует сразу научить уму-разуму, чтобы другие на ее примере поняли, что к чему.

– Хорошо, – говорю, – Верне.

А его Верне звали, господин судья.

– Хорошо, – говорю, – Верне. Завтра поедешь со мною в Мартиньи.

– Зачем? – говорит.

А в Мартиньи-то ему ехать ох как не с руки – самый сбор винограда, каждая пара рук на счету.

– Ну как же, – говорю, – ты ж не веришь. Вот я и покажу тебе воров в тамошней тюрьме. Кстати, на твоих лошадях и поедем. Я их временно реквизирую.

Начал он упираться, да как же полицейскому возразишь? На следующий день отъехали мы с ним подальше, взял я дубинку да поучил того Верне уму-разуму.

– Как? – говорю. – Все понял, или дальше поедем?

– Понял, – говорит. – Давайте, – говорит, – возвращаться, господин полицейский.

И все, господин судья. С той поры все как шелковые ходили, все стадо. И в ночные дозоры, и забор строили, и дорогу ремонтировали – на всякий случай. Крест большой поставили на краю деревни – четыре метра высотой, каменный. Лыжную трассу расчистили. А как же. Я ведь их не впустую гонял, а на общественно полезных работах. Месяц гоняю, месяц нет, все как положено, согласно расписанию. Сначала я Верне больше всех загружал, чтобы проверить, действительно ли он все понял. А как убедился – поставил его своим заместителем. Нет помощника надежнее, чем перевоспитавшаяся свинья-баламут.

Сначала они, понятное дело, постанывали. Зато потом спасибо сказали, когда стали в Лефлон гости наезжать – на крест посмотреть да на террасе той посидеть. Лыжники, знаете, туристы всякие. Доход от них хороший. А туристу дорога нужна, без дороги – как он приедет, турист-то? Короче, в ножки мне кланялись, говорю без хвастовства.

«Как, – говорили, – господин Йозеф, мы до тебя жили, не поймем…»

Во как! Верне даже гостиницу небольшую построил. И все за каких-то пять лет, можно ли поверить? И каждый раз, как садились мы с ним на террасе пропустить стаканчик-другой, каждый раз, господин судья, поминал он добрым словом мою дубинку.

– Ты, – говорил, – Йозеф, отдай ее мне, я, – говорил, – повешу ее в холле моей гостиницы, над камином. Потому как без нее я так бы и лежал себе на боку. Отдашь, а? Я тебе другую куплю.

Вот что значит хороший пастух, господин судья. Швайншаферы мы, а как же…

Мне никогда не нужно было от жизни ничего из ряда вон выходящего. Я честный человек, господин судья. Обычный честный человек. Никогда не преступал закона, даже в самой малости… – кроме одного, того самого случая… но об этом речь еще впереди. Я намеревался жениться и уже присмотрел себе симпатичную девушку из соседней деревни. Честно говоря, я женился бы и раньше, если бы был уверен, что осяду там, в Лефлоне. Наверное, так и надо было сделать. Но, понимаете, у меня появилось чувство, что мне по силам пасти намного большее стадо, чем то, что было в той маленькой деревеньке. Возможно, это просто гордыня. Но на самом деле в Лефлоне все уже настолько шло своим чередом, что моего участия почти не требовалось. Деревня просто процветала сама по себе, согласно заведенному мной расписанию.

Однажды меня вызвали в Мартиньи, в полицейский штаб. Я был уверен, что речь пойдет о повышении. Увы, господин судья. Пастуха может понять только пастух. А мой начальник был скорее из категории свиней.

– Как дела, Швайнштайгер? – спросил он.

Я поправил:

– Швайншафер, господин инспектор.

– Какая разница! – отмахнулся этот идиот. – Я вижу, что ты справляешься неплохо. Впрочем, в твоей дыре все равно ничего не происходит.

– Осмелюсь доложить, господин инспектор, – сказал я, – Швайнштайгер занимается просто разведением свиней, а Швайн…

Но он не дал мне закончить, а заорал, как недорезанный поросенок.

– Молчать! – заорал он. – Еще не хватало, чтобы каждый болван начал мне возражать! Молчать, ты, хряк! Молчать!

Он повторил это раз десять, хотя я не пытался вымолвить ни слова, а просто стоял, опустив голову, как понурая свинка перед забоем. Я понимал, что с моей карьерой покончено, и это даже вселяло некоторое облегчение. Теперь можно было без лишних сомнений жениться на Луизе и окончательно осесть в Лефлоне. По крайней мере, там меня уважали и никто не осмеливался повышать голос в моем присутствии.

– Слушай, – сказал начальник, наоравшись, – и молчи!

Я на всякий случай еще ниже склонил голову, подставив ему загривок. Помню, у меня мелькнула мысль, что если заколоть меня именно сейчас, то сало получится хорошее, слоями.

– Сейчас многие рвутся через нашу границу, – сказал начальник и вытер пот со лба. – В основном из Германии. Понял?

Я кивнул. Молча, чтобы не раздражать инспектора.

– Что ты молчишь, идиот? – заорал он.

– Понял, господин инспектор, – пролепетал я. – Рвутся через нашу границу.

– Кто рвется? – вкрадчиво спросил он.

– Многие, – сказал я.

– Идиот! – заорал он. – Рвутся евреи! Понял? Евреи! Гитлер поджарил им задницу, и теперь они ищут, где бы ее остудить. Всей полиции в пограничных районах дан приказ усилить бдительность. Любой незнакомец должен быть задержан для проверки документов. Повтори!

Я повторил.

– Отличить их легко, – продолжал инспектор. – Для этого даже не требуется снимать с них штаны. На обложке еврейского паспорта стоит большая буква J – jude. Повтори!

– Юде, – повторил я.

Он снова вытер платком шею. Со слоями у начальника было явно не в порядке. Не мешало бы погонять его по горному лугу для тренировки.

– Понятия не имею, зачем я тебе все это говорю, – сказал инспектор. – Во-первых, ты болван и все равно ни черта не запомнишь, а во-вторых, твой участок не граничит с Германией. Хотя тебе это, скорее всего, неизвестно. Кругом, марш!

Я стукнул каблуками и повернулся через левое плечо.

Вот так, господин судья. В Мартиньи я ехал за повышением, а домой возвращался обруганным с ног до головы. Видимо, не судьба Швайншаферам пасти слишком большие стада – так я думал, погоняя свою лошадку. Ну и что? Зато свое малое я пасу как надо, не так ли? Главное – мне не в чем упрекнуть себя перед Богом и людьми. Взять хоть это новое указание держать ухо востро. Кто, как не я, учредил ночные дозоры пять лет тому назад, когда Гитлер еще не был канцлером? Я был уверен, что на моем участке даже сурок не проскочит незамеченным. Вернувшись домой, я созвал жителей Лефлона и оповестил их о новой опасности. Нечего и говорить, что все смотрели на меня с восхищением. Теперь смысл горных караулов стал ясен даже самому тупому лефлонцу. Деревня была готова во всеоружии встретить полчища рвущихся через границу евреев.

Но проходил месяц за месяцем, а никто и не пробовал посягнуть на суверенитет кантона Вале. Пытались пролезть в северные и восточные кантоны – из Германии, из Австрии, но это было далеко. Мы только в газете и читали, а сами не видели. В нашем углу границу нарушали только горные козлы да заплутавшие туристы. А потом немецкие евреи как-то кончились – даже на севере. Зато началась война. Швейцария любит войны, потому что сама никогда ни с кем не воюет. Как говорил мой папаша, нам война с давних времен приносит только доход. Растут цены на мясо, на сыры, на свинину – чем плохо? Правда, с туризмом пришлось распрощаться. Хоть и временно, а все равно неприятно. Верне ворчал на эту тему не переставая. Можно понять – гостиница-то у него стояла пустая. Во всем он винил евреев. И это тоже можно понять, господин судья: неприятности с туризмом начались из-за войны, а война из-за чего началась? Ясное дело, из-за евреев. До этого мы о них слыхом не слыхивали.

И с ночными дозорами тоже. Раньше-то, пока это считалось моим капризом, все помалкивали: против полицейского не попрешь. Зато теперь, когда стало ясно, что в караул приходится ходить из-за евреев, люди просто из себя выходили от ярости.

Верне так и говорил:

– Вот только попадись мне кто-нибудь! Уж я его, мерзавца…

И остальные то же самое. Вот только никто не шел, евреи то есть. Меня уже любопытство стало разбирать: как они выглядят? В сьонской газете однажды напечатали фотографию, но по ней было трудно разобрать детали.

Летом мы сидели на террасе, и тут трактирщик сказал, что немцы вошли в Париж. По радио передавали позавчера.

– Ну, все, – сказал Верне, – сейчас-то евреи и попрут, попомните мое слово.

И что вы думаете, господин судья? Так оно и вышло. Правда, весь поток хлынул не на наш участок, а севернее, около Женевы. Там полиция еле поспевала заворачивать евреев, которые ползли в Швейцарию, как тараканы.

– Вот ведь вредная порода! – говорил Верне, листая сьонскую газету. – Лезут и лезут. И что им у себя не живется?

А у нас опять было тихо – как назло. Горный массив Шабле не слишком высок, но просто так, наобум его не пересечь. Проходов относительно немного. Чужому здесь трудновато. К примеру, один из путей лежит через самую высокую гору – Корнетт-де-Бисе, ту самую, на которую выходит терраса нашего трактира. Но это ведь надо знать, а не зная, какой дурак попрется именно в гору? Кажется, что понизу удобнее. Такие вот тонкости, господин судья. Наверное, поэтому французская полиция на нашем участке не очень-то и старалась. Можно сказать, вообще не старалась. Полагалась на нашу добросовестность.

Первого своего еврея мы поймали только весной. Ко мне он попал уже прилично помятым. Ребята накостыляли на радостях. Как же, наконец-то настоящее дело! К моему удивлению, парень выглядел почти как нормальные люди, разве что напуган был сверх всякой меры. Он пытался что-то объяснять, но я не стал слушать. Инструкция гласила, что необходимо немедленно переправить нарушителя в Мартиньи, что я и сделал. Потом его вернули французам, полиции. Или как это там называлось? Гестапо? Вот-вот, гестапо.

– Первая ласточка, – сказал Верне. – Теперь попрут.

Мы удвоили караулы, но следующей добычи пришлось ждать долго, больше года. В сентябре мы сидели вдвоем с Верне у самой границы на перевале горы Корнетт, том самом, где есть удобный проход. Высота не слишком большая, господин судья, каких-то два километра, это вам не Монблан, но вид все равно превосходный. Просто чудо что за вид. По левую руку – озеро, по правую – долина Роны с виноградниками. Красота. И вот сидим мы, значит, любуемся, и вдруг Верне говорит:

– Как-то странно сурки свистят. Уж не идет ли кто?

Гляжу я в сторону Франции – и что вижу? Нарушителей, и даже не одного, а сразу четверых! Невдалеке вижу – метрах в двухстах, вот-вот границу пересекут.

– Смотри, смотри, Йозеф! – говорит Верне и рукой показывает.

Смотрю я туда и вижу еще троих, но подальше, в километре, никак не меньше. Идут следом за первыми, быстро идут. Видать, отстали, а теперь догоняют. Подождали мы, пока первые четверо до нас дойдут, и как выскочим из-за камня!

– Стоять! Ни с места! Вы находитесь на территории Швейцарской Республики!

И тут, представьте себе, первый нарушитель, оказавшийся молодой женщиной, бросается ко мне и начинает меня обнимать и даже целовать в щеки и местами даже в губы. Я, значит, отрываю ее от себя, причем с трудом отрываю, и вижу, что трое остальных – подростки, можно сказать, дети. И они тоже радостно прыгают, будто выиграли в лотерею поросенка на сьонской ярмарке. Две девочки лет по десять и мальчик помладше.

Трое, которые снизу, нас увидели и остановились. А мальчик вскочил на камень и начал им, значит, показывать… знаете, так… рукой из-под руки, некрасивый такой жест.

– Что тут происходит? – спрашиваю.

И тут женщина начинает бормотать, и плакать, и смеяться одновременно, как делают сумасшедшие или очень счастливые люди в американском кино. Я не думал, что такое бывает в жизни.

– Вы, – бормочет, – наши спасители! Да будут благословенны ваши имена, и ваша страна, и ваша земля, и ваше небо… Если бы не вы, если бы не вы…

И показывает вниз, на тех троих.

– Э-э, – говорит Верне, – да это же погоня внизу, а никакие не нарушители. Полиция за ними идет.

– Нет, господин, – поправляет его женщина, – не полиция. Это гестапо. Гестапо.

И она плюет на землю, будто это слово – жаба или какая другая мерзость. И глаза у нее сияют, а девочки прыгают рядом, взявшись за руки, и только мальчик стоит молча и смотрит на нас исподлобья.

Что тут говорить, господин судья… – я слегка растерялся. Уж больно по-другому я представлял себе задержание нарушителей.

Я отвел Верне в сторонку и спросил:

– Что с ними будем делать, как ты думаешь?

Верне оторопел. Еще никогда я не задавал ему такого вопроса. Думаю, что в тот момент я потерял половину его уважения. Разве пастух спрашивает у свиней, как ему поступать?

– Э-э… – сказал Верне, – а как там по инструкции?

Тут оторопел уже я. В самом деле! Инструкция! Как можно было забыть об инструкции?! Со мной явно происходило что-то непонятное. Я даже пощупал свой лоб. Верне смотрел на меня с изумлением, как будто увидел впервые в жизни. По инструкции нарушители немедленно передавались в руки французской полиции, если при задержании имела место такая возможность. Имела ли место такая возможность сейчас? Еще как! Трое людей в штатском стояли у пограничного знака на тропе и лениво покуривали, изредка поглядывая в нашу сторону. Они наверняка знали инструкцию. Только теперь я разглядел их винтовки, прежде ошибочно принятые мною за альпенштоки.

У меня никогда не было проблемы посмотреть в глаза даже самой своей любимой забиваемой свинье, но тут… Я вот сейчас вам это рассказываю, а сам вижу перед собой лицо той женщины… даже не знаю ее имени. Она еще радовалась, и в то же время уже поняла, что радоваться нечему, и все-таки надеялась, и сердилась, и умоляла – все вместе. И все молча.

– Мы вынуждены вернуть вас властям вашей страны, – сказал я.

– Нет, – сказала она.

– А ну, хватит блажить! – прикрикнул Верне. – Лезете куда не надо, а у людей убытки! – Он ловко ухватил за локти женщину и одну из девочек. – Эй, Йозеф! Бери этих двух поросят!

Он уже давал мне указания, господин судья! Стоит пастуху дать слабину – и все, пиши пропало: свиньи тут же садятся ему на голову. Я взял за руку мальчика, а вторая девочка подошла сама. Мы вели их к пограничному знаку, и я думал: интересно, одна это семья или нет? Как будто это имело какое-то значение.

– Хей, ребята! – сказал Верне французским полицейским, когда мы подошли к разделительному знаку. – Забирайте свой мусор.

– Согласно инструкции, – сказал я женщине.

Но она уже не смотрела на меня. Она вообще не смотрела никуда, господин судья, только внутрь. Вот мальчик, тот смотрел. Неприятно, когда тебя так ненавидят, господин судья. Тем более что тогда я еще не вполне понимал, за что именно. Я всего лишь исполнял свой долг. Согласно инструкции.

Французы стали щелкать наручниками, а мы с Верне пошли назад, на свой пост, где у нас еще оставался шнапс и чудесная бернская колбаса на закуску.

– Видал, как этот щенок смотрел? – спросил я Верне, когда мы разлили по стаканчикам. – Небось французская тюряга похуже нашей будет. И харчи не те.

Верне аж поперхнулся:

– Какая тюряга, Йозеф? Да что они – дураки? Тащить на себе эту падаль десять километров, да еще и по горам? Подумай сам: ты бы потащил?

Я не сразу понял, что он имеет в виду, но тут раздался первый выстрел, а за ним еще два.

Их отвели совсем недалеко – ровно настолько, чтобы не выказывать неуважения к дружественной границе. Когда я вскочил и выглянул из-за камня, там была целая суматоха. Женщина и обе девочки уже лежали на земле. Три выстрела. Зато мальчик боролся отчаянно. Даже на таком расстоянии было видно, как маленькая фигурка наскакивает на полицейских, отлетает, отброшенная ударом, и снова бросается в драку. Видимо, я машинально потянулся за винтовкой, потому что Верне сказал у меня за спиной:

– Брось, Йозеф. Отсюда в такого мальца не попадешь. Да они и сами справятся.

Конечно, они справились сами, господин судья.

Я вернулся туда вечером – один, чтобы никто не видел, как я нарушаю границу. Тела уже закоченели, их было трудно ворочать, хотя и полегче, чем туши в холодильнике. Лицо оказалось склевано только у мальчика. Девочек и женщину застрелили в спину, и оттого они лежали ничком. Он же погиб сражаясь. Я сложил их в неглубокую расщелину, набросал земли. Обе руки сбил, пока наскреб несколько горсточек. Разве в горах чего накопаешь? А потом завалил камнями – вот уж этого добра там, слава богу, хватает. Домой возвращался уже в темноте. Но в Лефлоне повсюду глаза. Наверняка кто-нибудь да углядел мою лопату.

С тех пор я думал о них несколько недель не переставая. Мне не в чем себя упрекнуть, господин судья. Я давал присягу. Я выполнял ее как честный человек. Я действовал как положено, согласно инструкции. Я не знал, что посылаю их на смерть. Не знал! Возможно, если бы знал, то все повернулось бы по-другому. Почему же тогда они сидели у меня в голове как заноза? Я засыпал, видя перед собой обращенные внутрь глаза той женщины. Меня мучили кошмары. Я просыпался на рассвете от ненавидящего взгляда мальчика. Я ничего не мог с собой поделать. Ничего.

Возможно, все было бы иначе, будь моя фамилия Верне, а не Швайншафер. Человек с моей фамилией не может чувствовать себя плохим. Такую фамилию можно носить только с гордо поднятой головой. И я всегда ходил с гордо поднятой головой. Я держал себя за хорошего пастуха и честного человека. Честного. Я потому это так часто повторяю, что мне очень важно знать, что я честный, господин судья. Мне это важнее, чем любому другому. Думаю, там-то и надорвалось что-то в этом знании… что-то треснуло. Но время все лечит. В конце концов и я успокоился. Отвязались от меня те мертвецы. Пост с перевала я снял на всякий случай. Верне как узнал, так посмотрел косо, но смолчал. А я этот взгляд запомнил. Теперь надо было держать ухо востро. Свинья-баламут явно готовилась вонзить мне клыки в спину при первом же удобном случае.

Короче, я потихонечку приходил в себя. Дурь, она работой выбивается. Вот я и работал. Дровишки на зиму, хозяйство… – без жены трудно деревенскому человеку. Тогда, помню, окончательно решил жениться по весне. Ноябрь стоял теплый, хотя заморозки уже подходили, спускались по ночам с горы Корнетт. Тогда-то он и попался моим парням, этот самый Йозеф, о котором вы спрашивали. Привели его ко мне чуть живого от холода. Бить я запретил строго-настрого. Потому как не по инструкции. И вот стоит он передо мной, зуб на зуб не попадает. Грудь цыплячья, курточка коротенькая, городская, штиблеты на картонном ходу.

– Ты, – говорю, – откуда такой, горемыка?

А он только зубами стучит. Время к ночи подходило, в Мартиньи ехать поздно. Вот я и говорю своим ребятам:

– Вы, – говорю, – идите пока по домам. Спасибо за службу. А нарушителя я сам посторожу. Посидит у меня ночку в сарае, а утречком отвезу с Божьей помощью.

Завел бедолагу домой, в тепло, усадил за стол, налил полстакана грушевого шнапса – пей! Ну, выпил он, согрелся. А теперь, говорю, рассказывай.

А он говорит:

– Что я такого могу вам рассказать, чего бы вы не знали?

Умничает, значит. Месяца два назад я бы его за это… а теперь – нет. Теперь мне непременно понять нужно было, кровь из носу.

– Все, – говорю, – рассказывай. С самого начала. Время есть.

Но он молчал, господин судья. Молчал и ни капельки не боялся.

– Ладно, – сказал я тогда. – Не хочешь – как хочешь. Давай тогда посмотрим твои бумажки. Может, они чего расскажут.

И он сразу так напрягся. «Эх, – думаю я про себя. – Чего ж ты напрягаешься-то, глупыш? Как будто я не знаю, что документы у тебя фальшивые».

Бумаженции лежали у него в потертом кожаном бумажнике. Ребята отобрали во время первого обыска. Паспорт показался мне странным. Я до того видал только наши паспорта да французские.

– Это ж какой страны паспорт? – спрашиваю.

– Бельгия, – говорит. – Паршивое место.

Спокойно так говорит, с облегчением даже. «Нет, – думаю, – не паспорт тебя беспокоит. Что-то другое».

– Ладно, – говорю, а сам по паспорту читаю: – Эрик ван дер Нимен. Двадцать второго года рождения. Ты, – говорю, – парень, когда в следующий раз решишь чужим паспортом пользоваться, смотри, чтоб хотя бы возраст соответствовал.

Потому что, господин судья, по фотографии там еще можно было обнаружить некоторое сходство, хотя и с очень большой натяжкой. Но возраст явно не соответствовал. По паспорту выходило двадцать, а на вид нарушителю никак нельзя было дать меньше тридцати пяти.

Он усмехнулся:

– Возраст как раз соответствует. Мне двадцать один год, господин офицер. В феврале будет двадцать два. Хотя вряд ли будет.

«Ври, ври, – думаю. – В деревенской полиции тоже не совсем дураки сидят».

Кладу паспорт на стол и начинаю разбирать остальные бумажки: продовольственные карточки, водительские права, справки всякие – и все это добро, представьте себе, на разные имена! «На что, – думаю, – этот фальшивый Эрик рассчитывал?»

Сижу я, значит, перекладываю бумажки из кучки в кучку, и тут доходит очередь до письма. То есть я сразу не понял, что это письмо. На первый взгляд оно просто выглядело сложенным в несколько раз листком желтой линованной бумаги, какую иногда используют для всяких анкет или бланков. А на самом деле это конверт оказался такой самодельный, а в конверте – еще один листик, исписанный очень красивым женским почерком – крупным, округлым, с легким наклоном вправо. И вот, значит, только я за письмо это взялся, так парня прямо будто током ударило. Вот оно, откуда напряжение-то взялось! Ага, думаю.

И говорю ему, строго так говорю:

– Ты, – говорю, – Эрик-переросток, лучше сиди тихо, не рыпайся. Я человек терпеливый, но всему есть предел.

И тут вижу, смотрит он на меня очень знакомым взглядом. Из снов моих знакомым. Взглядом того убитого мальчика смотрит.

Честно говоря, я смутился.

– Не надо, – говорю, – на меня так смотреть. Ничего с твоей бумажкой не случится. Получишь ее назад, свою драгоценность…

Разворачиваю осторожно так, потому что на сгибах уже пообтерхалось слегка, и начинаю читать. И понимаю, что письмо это от жены, и что зовут парня не Эрик, а Жозеф, или Йозеф по-нашему, и что лет ему, скорее всего, действительно столько, сколько он говорит. Но все это я понимаю не сразу, господин судья, а только на второй или даже на третий раз, когда строчки уже расплываются у меня в глазах, потому что без слез это письмо не прочитает даже камень. Даже камень, господин судья. Если научить его читать.

Написано это письмо из тюрьмы, которая там почему-то называется лагерем. И она даже не уверена, что письмо дойдет, потому что посылать оттуда нельзя. В смысле – писем нельзя. А посылают оттуда только людей, сажают в поезда и везут на восток – скорее всего, на смерть. Во всяком случае, она так об этом пишет. Попала она туда вместе со своими родителями, которых поехала навестить, не сказав мужу, то есть Йозефу. И за это она особо извиняется, несколько раз, как будто это имеет какое-то значение в такой ситуации… я имею в виду – если все действительно так, как она себе представляет. А потом… извините, господин судья, но дальше рассказывать не годится, потому что там всякие интимности и все такое.

И вот читаю я, а перед глазами у меня стоит та женщина, которую я на смерть отправил. Наверное, она могла бы похожее письмо написать, будь у нее такая возможность. Но у нее не было.

Короче, взял я тот желтый линованный листок, вложил его аккуратненько в конверт и вернул в бумажник. Сначала его, а потом, не торопясь, и все остальное: карточки, справки, водительские права, несколько банкнот. Так и успокоился немного, а иначе не знаю, как бы и говорил. Не положено, чтобы дрожал голос у полицейского, который ведет допрос. Голос должен дрожать у подследственного.

– А где она теперь? – спрашиваю.

Пожимает плечами и продолжает молчать, и глаза у него при этом суше, чем южный склон в июле. Это же сколько надо плакать, чтобы у тебя все слезы кончились! Неудивительно, что парень выглядел на десять лет старше своего возраста.

– Знаешь, Йозеф, – говорю, – ты ведь мой тезка. Я тоже Йозеф. У меня к тебе просьба. Даже, можно сказать, большая просьба. Объясни мне, почему? Почему? Мне важно знать. Я человек простой. Деревенский полицейский, сам понимаешь, не доктор университета и не министр. Жалованье у меня маленькое, дом – сам видишь… семьи и детей еще не нажил. Даже имя у меня не бог весть какое, гордиться нечем. Но я честный человек. Это более-менее все, что у меня есть. Если и это отнять, то что тогда останется? Понимаешь? Расскажи мне, что можешь, больше не прошу.

Он сначала спросил, что мы с ним намерены делать.

– Завтра я отвезу тебя в полицейское управление в Мартиньи, – сказал я. – Скорее всего, тебя вернут во Францию. Такова инструкция.

Он кивнул и начал рассказывать. Про то, как он тут оказался. Про детей, попавших в руки полиции. О том, как сам он сбежал от облавы в районе Аннемаса, спрятавшись в товарном поезде, идущем в Тонон. Как спрыгнул по дороге и шел, не останавливаясь, больше тридцати километров. А потом сразу перешел к своей жене, которая так хотела ребенка, и с того момента говорил только о ней. Я думаю, ему тоже нужно было выговориться, господин судья. Я принес еще шнапса, и мы оба пили, не пьянея. По крайней мере, я не пьянел. А он все говорил и говорил, пока просто не заснул на полуслове. Все-таки тридцать километров по горам в городских штиблетах – это вам не от двери до камина.

Я уложил его на лавку, укрыл одеялом, а потом допил шнапс и тоже прилег. К тому времени я уже точно знал, что надо делать. И Господь, как всегда, послал подсказку. Нет ничего случайного, об этом известно даже мне, простому пастуху. Бог дал нам слова не для того, чтобы мы дурили друг другу голову, а для того, чтобы говорить с нами на понятном языке. Так мы, к примеру, стали Швайншаферами. Создатель дал нам фамилию, чтобы объяснить, кто мы и для чего топчем эти горы.

Представьте, господин судья, как было бы здорово, если бы это правило работало всегда. Даже тогда, когда имя дается человеком. Тогда все Марии росли бы добродетельными красавицами, а Петеры или Паули – святыми мудрецами. Но, увы… Вот отец назвал меня Йозефом, потому что я родился одиннадцатым мальчиком, как Йозеф Прекрасный из Священного Писания. И что из этого вышло? Одна насмешка. Уродливый и тупой свиной пастух, способный только на полицейскую школу, да и то с превеликим трудом. Да-да, поверьте, я знаю, о чем говорю.

Так я и говорил себе: «Йозеф Швайншафер! Фамилия у тебя – от Бога, а имя – от человека».

Ну не глупец ли, господин судья? Смешно ведь, честное слово. Как это может такое быть, чтобы фамилия – оттуда, а имя – отсюда?

Все оттуда, все! Вот что я понял в тот ноябрьский вечер, когда допивал бутылку шнапса и глядел на скорчившегося под одеялом юношу преклонных лет. И имя тоже. Ведь не будь я Йозефом, не выбросили бы меня из родного дома. Не оказался бы я здесь, в этой забытой – людьми, но не Богом! – деревушке. Не понял бы на своей шкуре, каково это – быть гонимым собственными братьями. А значит, не смог бы понять и настоящего Йозефа, который сопел теперь передо мной на лавке, набираясь сил для своего дальнейшего пути. Он и был Йозефом Прекрасным, господин судья, этот парень, и его жена, и мальчик, смотревший на меня с такой ненавистью, и застреленная в спину женщина с двумя девочками. А весь остальной мир был их братьями. Как в Писании. С тем только отличием, что не нашлось никого, кто хотя бы сказал: «Давайте не будем убивать. Лучше продадим в рабство».

А я… а я получил это имя, чтобы просто оказаться в нужный момент в нужном месте и при этом знать, которая сторона моя, а которая – чужая. Вот и все. Понятно даже для такого тупицы, как я.

Рано утром я разбудил Йозефа, и мы плотно позавтракали. Затем я взял кое-что из одежды и немного еды, запряг казенного конька в казенную телегу, и мы двинулись в путь. До Мартиньи, если не жалеть лошадь, можно доехать за два часа. Но я лошадь жалею – она-то чем виновата? Поэтому трусили мы аж четыре часа с небольшим. И все четыре часа не промолвили ни словечка. А о чем говорить-то? Все и так ясно. Когда проезжали указатель на Мартиньи, Йозеф удивился:

– Вы же говорили, что нам туда?

– Вот что, парень, – сказал я, – в швейцарскую тюрьму тебе никак нельзя. Выдадут гестапо через денек-другой. Я бы отпустил тебя прямо сейчас, но идти тебе некуда. Здесь каждый чужак виден. Не успеешь охнуть, как поймают и отвезут в тот же Мартиньи. Отчего бы тебе не попробовать Италию? До Сент-Бернарского перевала рукой подать. Через несколько часиков доберемся. Что скажешь?

А что он мог сказать? Выхода-то другого все равно не было. Все так же молча мы проехали долину Роны и стали забираться в горы. Я заставил его взять куртку и примерить мои ботинки. С лишней парой носков они пришлись как раз впору.

– Зачем вы это делаете? – спросил он.

Я молча пожал плечами. Хотел бы я сам знать ответ на этот вопрос. Одно было ясно: Пеннинские Альпы – это вам не уютный массив Шабле. В штиблетах на картонной подошве туда лучше не соваться. Эту мысль я и объяснил Йозефу на прощанье. Мы расстались у трактира на перевале. Он пошел в Италию, а я остался выпить шнапса и поглазеть на Монблан. Лошадь нуждалась в отдыхе, так что пришлось там и заночевать.

А через две недели я снова поехал в Мартиньи. На сей раз на заднем сиденье автомобиля и в наручниках. Верне донес инспектору о моем преступном самоуправстве. Дождался-таки своего часа, умник. В полиции не стали раздувать скандала. Просто выперли меня без выходного пособия. Так что остался я без гроша, без дома и без семьи. Одно утешало: мне как раз стукнуло тридцать три года, в точности как Господу нашему Иисусу Христу. Самое время было начинать новую жизнь.





Картина
VI

 

Шестой свидетель – Житель Цюриха, человек из хорошей швейцарской семьи.

 

Ж и т е л ь    Ц ю р и х а.

 

В тот год мне исполнилось пятнадцать лет, и я впервые в жизни влюбился по-настоящему. Во время рождественских каникул мы с отцом поехали кататься на лыжах в район Юнгфрау, а мать с сестрами остались в Цюрихе. Понятно, что девчонки протестовали, особенно старшая, Труди, она вообще вредина еще та. Но с мамой особо не поспоришь. Мама решила, что нам с отцом полезно пообщаться с глазу на глаз.

Она так и сказала:

– У мальчика иногда возникает необходимость пообщаться с отцом с глазу на глаз.

Понятия не имею, откуда она это выкопала, господин судья. Наверное, из бесчисленных благотворительных кружков и общественных комитетов, которыми была заполнена ее жизнь под самую завязку. А мы с отцом и не спорили. Он преподавал в университете, так что каникулы распространялись и на него тоже. В общем, все сложилось как нельзя лучше.

Правда, осуществить мамино указание мы за эту неделю так и не успели. В поезде по дороге в Гриндельвальд, пока отец мирно кемарил у окна, я познакомился с девочкой по имени Марго, своей ровесницей, которая, по славному стечению обстоятельств, направлялась из Цюриха туда же, на Юнгфрау, причем в тот же самый отель, что и мы. Это обстоятельство немало позабавило нас. На этом совпадения не кончились: выяснилось, что ее мама прекрасно знает мою и они участвуют в одном благотворительном комитете.

Дальше события развивались более чем стремительно. Курортный оркестр, исполнявший модную тогда латинскую музыку, даже не успел повторить на бис знаменитую румбу «Эль Манисеро», а мы уже целовались в темном углу на балконе. Надо ли говорить, что во все остальные дни и вечера я оказывался с глазу на глаз со своим родителем только тогда, когда он уже крепко спал в нашем номере. Неделя прошла просто замечательно.

С утра мы катались на лыжах. Скажу, не хвастая: я всегда был хорошим спортсменом, а уж в пятнадцать лет тем более. Даже отец ахал, глядя на мои головокружительные трюки… что уж говорить о моей прекрасной возлюбленной. Вечерами взрослые играли в канасту перед камином, а мы с Марго успешно прятались по углам. Под конец недели, устав от поцелуев, мы перешли к стадии клятв. Судя по клятвам, нам предстояло прекрасное совместное будущее. Правда, сначала надо было закончить школу и поступить в университет. Но что значили эти ничтожные полтора года по сравнению с силой вечной любви!

В Цюрихе, однако, все предстало несколько иначе. На следующей неделе после возвращения у нас не получилось встретиться ни разу. И все из-за мамы. Ей потребовалась моя помощь для какого-то очередного благотворительного проекта, а спорить с моей мамой, как я уже говорил, было совершенно бесполезно.

– Как вы не понимаете? – говорила мама. – Вокруг нас идет война! Нельзя же быть такими свиньями!

Ха! Свиньями! При чем тут свинство? Да, вокруг шла война. Но ведь она шла именно «вокруг»! Швейцария, слава богу, в войне не участвовала. Конечно, было жалко погибающих людей… газеты рассказывали всякие ужасы о концлагерях и об истреблении евреев… но все это происходило как бы только в газетах, если вы понимаете, что я хочу сказать. В газетах, а не по-настоящему. Эту войну можно было отложить в сторону за утренним кофе и забыть или просто выбросить в корзину, ее можно было смять, свернуть в трубку и весело шлепнуть ею зазевавшегося одноклассника на школьной перемене. От нее оставался только серый налет типографского свинца на пальцах. Серый, легко смываемый налет, и все. Точка.

В общем, господин судья, я прекрасно обходился без всякой войны. Я не собирался впускать ее в свою жизнь, особенно сейчас, когда появилась Марго. Война! Ха! При чем тут война?

Но мама упорно гнула свою линию. Надо сказать, господин судья, что и до того января она вынуждала меня кое-чем поступаться. Дело в том, что в страну постоянно просачивались беженцы, нарушая тем самым наш нейтральный статус. Большую часть из них справедливо отсылали назад, но некоторые ухитрялись остаться, не в последнюю очередь благодаря таким, как мама. Я имею в виду все эти комитеты. Они просто заставляли правительство заниматься этим дурацким вопросом. Родители постоянно спорили на эту тему, вплоть до ссоры.

– Дурацкая петиция! – сердито говорил отец, отбрасывая газету. – Чего вы требуете от министра внутренних дел? Ты представляешь себе, какой поток хлынет сюда, если открыть границу для этих несчастных?

– Вот именно – для несчастных! – восклицала мама. – Для несчастных людей, которые иначе обречены на смерть! Разве помочь им – не моральный долг любого человека?

– О, господи! – стонал отец. – Да мир полон несчастными людьми. В Африке мрут от голода как мухи! Что ж ты не едешь туда? Мы маленькая страна и не можем спасти весь мир. Отчего ты занимаешься именно этими бедолагами?

– Африканцы не осаждают наши границы, – твердо говорила мама. – А эти бедолаги, как ты их называешь, между прочим, евреи, как и ты.

– Ах, вот как! – ядовито вскидывался отец. – Значит, ты спасаешь их только оттого, что они евреи? Меня тошнит от твоего расизма! Я не еврей, я – швейцарец! Если уж помогать, то…

– А меня тошнит от тебя! – кричала мама, перебивая его, и швыряла на стол поварешку.

Поварешка прыгала, разбрызгивая суп по идеально белой скатерти, но мама этого уже не видела, потому что убегала из столовой, хлопнув по дороге дверью.

Отец кричал ей вслед:

– А работой ты их тоже обеспечишь? – и, не дождавшись ответа, принимался сердито прихлебывать суп из фарфоровой тарелки.

Понятно, что я в этих ссорах всегда принимал отцовскую сторону, хотя и остерегался высказываться. Зачем спорить с мамой? Ее все равно невозможно было ни в чем убедить.

Итак, часть беженцев все-таки оставалась в стране. Для таких правительство построило рабочие лагеря, чтобы дать им возможность прокормиться собственным трудом. Мама постоянно ездила туда, отвозя беженцам еду и одежду. А в один прекрасный день, вернувшись домой из школы, я обнаружил в гостиной четверых оборванных, дурно пахнущих людей. Мама приволокла их прямо из лагеря в наш дом – «отдохнуть несколько деньков», как она выразилась. А поскольку разместить их было негде, то меня вынудили делить мою комнату с одним таким оборванцем. Надо ли говорить, что все это было в высшей степени неудобно! На счастье, администрация лагерей отпускала беженцев не более чем на три дня, так что в итоге кошмар закончился – но только на этот раз, потому что время от времени мама повторяла свою совершенно неуместную выходку.

Поэтому я смело могу сказать, что и до того января война задела меня самым грубым и непосредственным образом. Ах, да, извините, господин судья. Я говорю «до того января», как будто всем должно быть понятно, до какого именно. Просто для меня лично январь сорок четвертого года навсегда остался «тем январем». Или «тем самым январем». Гранью между… чем-то и чем-то, скажем так. Сразу после Нового года мама сказала, что из Красного Креста получено извещение о вагонах с людьми, которые должны проследовать через Цюрих в течение месяца. И в связи с этим маминому комитету предлагается организовать раздачу горячего кофе и одеял. И поэтому маме потребуется моя помощь.

– А при чем тут вы? – спросил отец. – В поездах для раздачи кофе существуют проводники. Когда, наконец, в этом мире каждый начнет исполнять свои непосредственные обязанности? По крайней мере те, за которые он получает зарплату?

Последние два вопроса папа произнес в пространство, поскольку ответ на них мог дать лишь Всевышний. Мама вздохнула и терпеливо объяснила, что речь идет о перевозке людей из Италии в Германию. И что людей этих повезут в грузовых вагонах. И что «проводники» в этих вагонах раздают не кофе, а разве что пули.

– Глупости! – сказал отец. – Я просто не могу в это поверить. Мы нейтральная страна. Через нашу территорию не может следовать транспорт с заключенными.

Мама усмехнулась и заговорила уже менее терпеливо. Сначала она напомнила папе о том, что через наш Сен-Готардский перевал из Германии в Италию в течение всех этих лет шли и продолжают идти грузовые поезда с углем. О том, что с сентября, то есть с того момента как Гитлер оккупировал Италию, он вывозит оттуда целые заводы. И не только заводы. Разве не писали газеты еще в начале ноября о первом эшелоне с депортированными римскими евреями?

– Писали, – сказал отец. – Но я опять же не понимаю, при чем тут Швейцария? Почему тебе вечно хочется замешать нас в чужую кашу? Заводы, оружие и войска следуют через Австрию. Через Бреннерский перевал. Это всем известно. А уголь… что ж, договор о перевозках угля заключен задолго до этой войны… даже, если мне не изменяет память, еще до предыдущей. А договоры надо соблюдать.

Мама всплеснула руками:

– Скажи мне, ты всю жизнь так и проживешь в своем воображаемом мире? Перевал Бреннер закрыт, завален снегом уже несколько недель. Его регулярно бомбят американцы. Неужели ты думаешь, что при этом сен-готардские вагоны из-под угля возвращаются назад в Германию пустыми?

– Не верю, – упрямо сказал отец. – И не поверю, пока не увижу своими глазами. Даже газеты врут, но твое обвинение настолько чудовищно, что о нем не напишут даже в самой желтой газетенке. Это было бы слишком опасно для нашего нейтрального статуса.

Я, как всегда, в споре не участвовал и, как всегда, был целиком на стороне отца. Правда, на этот раз чувствовался какой-то надлом в его непримиримом упрямстве, какая-то глубоко загнанная неуверенность, которую он ощущал и сам, и это сердило его еще больше. Я думаю, что мама тоже знала об этом, потому что, в противоположность обычным ссорам, она не швыряла на стол поварешку и не хлопала дверью, а напротив, становилась все грустнее и грустнее с каждой сказанной фразой.

В конце концов отец обиженно замолчал, раздраженно потеребил салфетку и сказал, воздев вверх плечо наподобие обиженного ребенка:

– А-а-а… что тебе говорить… Все равно ведь сделаешь по-своему! Что у нас на второе?

Моя участь была решена. Перечить матери в одиночку я бы никогда не осмелился, в особенности сразу после того чудесного отдыха, который она устроила нам на Юнгфрау. Теперь приходилось мириться с потерей времени и со скукой дурацкой благотворительности. Знал бы я, какой потрясающий сюрприз ожидает меня на первом же собрании!

Собрание проходило в здании гимназии, и мама сказала, что мы обязательно должны пойти вместе, потому что там будет инструктаж и мне надо внимательно все послушать, чтобы потом не было неприятностей. Мы пошли, и угадайте, кого я там увидел? Марго! Да-да, Марго! Как я уже говорил, наши матери занимались благотворительностью в одном и том же комитете, но мне как-то не пришло в голову связать предстоящую скучную работу с возможностью встретить Марго. Зато теперь все волшебным образом изменилось. Мы сидели рядом на этом дурацком собрании и, понятное дело, не слышали ничего, полностью поглощенные тем, чтобы как можно незаметнее соприкоснуться бедрами, коленями или локтями. На наше счастье, в зале было довольно тесно. Смешно сказать, но мне хотелось, чтобы собрание длилось вечно. Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать столь большую тягу к общественным мероприятиям.

Думаю, мама прекрасно понимала, что с нами происходит. Во всяком случае, она не особо дергала меня вопросами, потому что все равно я не разобрал бы ни слова. Я был просто оглушен близостью Марго, ее запахом, ее рукой, как будто невзначай дотрагивающейся до моей руки. Если бы дело происходило летом, то любая муха, осмелившаяся пролететь между нами, была бы на месте убита электрическим разрядом. Но в Цюрихе стоял январь, все мухи спали между двойными окнами, да сам я и соображал не больше мухи, бессмысленно качая головой в ответ на что-то, сказанное мамой.

– Ну как хочешь, – насмешливо сказала мама, пожимая плечами. – Я-то думала, что ты хочешь быть с Марго в одной команде…

Заветное слово пробило ватный занавес моего счастливого отупения.

– Что ты сказала? – переспросил я.

– Надо разделиться на команды по четыре человека, – повторила мама. – Если хочешь, то мы могли бы объединиться с Марго и ее матерью.

Хотел ли я! Волшебная сказка продолжалась!

Следующие несколько дней мама посвятила добыванию продуктов. Я участвовал в этом процессе в качестве носильщика. Поскольку некоторые продукты были нормированы, пришлось основательно побегать из дома в дом, пока мы не набрали достаточного количества кофе, фасоли и овощей для супа. Заодно брали и старые одеяла. Отец скептически качал головой, глядя на нашу суету. Он до самого конца отказывался верить в депортацию людей через Сен-Готардский перевал, через нейтральную Швейцарию. Как выяснилось, на инструктаже говорили о том, что в вагонах помимо евреев могут оказаться цыгане и даже обычные итальянцы.

– А итальянцев-то за что? – недоуменно спросил отец и осекся на полуслове. Мама только горько усмехнулась.

– Смейся, смейся… – сказал отец обиженно. – Я уверен, что никаких поездов нет и в помине. Только зря продукты переводите. Тьфу!..

Наконец стала известна точная дата. Я сейчас не помню, когда именно, что-то посередине недели, очень неудобно из-за школы. Мы вышли из дома уже в темноте. Январь. Погода стояла премерзкая – сыро и холодно. В войну мы ужасно страдали от частых перебоев с электричеством, и в тот вечер тоже. Фонари на улице не горели, а уж о трамвае и говорить не приходилось. К счастью, мы жили тогда недалеко от вокзала. Суп, кофе и одеяла должны были привезти на грузовике – по-моему, из Общинного Центра. Так что мы с мамой шли налегке, если не считать керосиновых ламп и противогазов. Понятия не имею, зачем нам пришлось тащить с собой еще и противогазы, потому что в итоге никто ими так и не воспользовался. Наверное, на инструктаже что-то объясняли, но я прослушал. Думаю, боялись заразиться. Кто его знает, какие там могли оказаться болезни.

На площади было светлее – вокзал освещался несколькими газовыми фонарями, хотя и очень скупо. Помню, что его двухъярусный фасад с высокими дугами арок показался мне похожим на неприятную маску. Думаю, что именно в этот момент я почувствовал, что не испытываю никакой радости от предстоящей встречи с Марго. Это удивило меня, потому что накануне я строил далеко идущие планы, представляя, как в общей суматохе мы незаметно улизнем в какой-нибудь укромный уголок и там уже дадим волю своим рукам и губам. Я попытался вернуть себе нужное настроение, представив маленькую твердую грудь Марго под собственной ладонью, и не смог. Наверное, на меня подействовало мамино молчание, или январская темнота, или эта дурацкая сумка с противогазом, болтающаяся на боку.

Мы пришли как раз вовремя. Представительница Красного Креста собрала всех для последних наставлений. Я увидел Марго и помахал ей рукой. Она помахала в ответ. Мы даже не подошли друг к другу, господин судья. Вернее, подошли, но уже потом, при выходе на платформу. Как-никак, мы были в одной команде. Команд всего набралось десять – пятнадцать, судя по общему количеству людей.

– Напоминаю правила, – сказала представительница. – Никаких разговоров, даже между собой. Ни звука. Никаких попыток общения с… гм… с пассажирами. Ни жестов, ни улыбок, ни кивков – ничего. Если будут нарушения, то нам просто запретят помогать им в дальнейшем. Пожалуйста, проявите максимальную ответственность.

Она говорила, а я стоял рядом с мамой, и больше всего на свете мне не хотелось выходить из светлого и теплого зала. Выходить наружу, в сырость и темноту, к чужим людям, тянущим к нам свои страшные язвы и болячки, от которых может не спасти даже противогаз. Помню, что в какой-то момент я даже подумал: не убежать ли домой? Или уйти в туалет, сославшись на боли в желудке, и пересидеть там весь этот бред? Мне было не то что страшно, а как-то ужасно неприятно.

Мы взяли мешки со звякающими внутри металлическими кружками и вышли в темень.

На платформе, распределенные по всей ее длине на равном расстоянии, уже стояли большие термосы с кофе и супом. Это и были посты для четверок. Рядом с термосами высились аккуратные стопки байковых одеял. Наш пост оказался где-то посередине. Темнота стояла кромешная, и принесенных нами фонарей едва хватало на то, чтобы высветить крышки термосов и черпаки. Теперь нашей четверке предстояло распределиться по цепочке от термосов до вагона. До еще не подошедшего вагона. Может, они все-таки не приедут?

– Кто хочет разливать? – спросила мама шепотом.

– Я! – поспешно сказала Марго, и я подосадовал на свою медлительность.

Нужно было реагировать раньше. Теперь мне доставалось место ближе к краю платформы; я снова представил себе тянущиеся из вагонных окон узловатые руки, и меня передернуло.

– Хорошо, – сказала мама. – Ты, Марго, разливаешь, следующая – твоя мама. Затем – я.

Сердце мое дернулось.

– Ты – последний, – сказала мама, обращаясь ко мне.

Я только открыл рот, чтобы возразить, но снова опоздал – кто-то бежал по платформе, отчетливо стуча каблуками и приостанавливаясь у каждой «станции». Это оказалась женщина из Красного Креста. Поравнявшись с нами, она прошипела:

– Едут! Едут! Приготовиться! Помните: ни слова! Ни слова! – и помчалась дальше.

Я повернул голову и увидел движущийся к нам свет тусклого прожектора… затем мимо проползла темная громада паровоза, и наконец замелькали просветы в сплошной стене глухих товарных вагонов.

«Где же пассажирские вагоны? – подумал я. – Видимо, это какой-то другой поезд. Они так и не приехали!»

– Они не приехали, мама! Папа был прав!

Лязгнули буфера, поезд встал. И тут в наступившей тишине я услышал – они были там, внутри. От них шел низкий ровный звук, смесь ропота, вздохов, стонов, приглушенных голосов. Этот звук ворочался в вагоне, словно громадный мохнатый зверь… мохнатый и вонючий… – они нестерпимо воняли, господин судья! Просто нестерпимо.

«Как же я буду подавать им кружки? – подумал я. – Окон-то нету. Наверное, все-таки откроют какое-нибудь маленькое окошко».

Но никто ничего не открывал. Ропот продолжался на прежней тяжелой ноте, а мы молча ждали возле своего поста. И снова в темноте родился звук шагов. Он шел со стороны вокзала, уверенный звук хорошо подкованных сапог, совсем не похожий на прежнюю суматошную дробь женщины из Красного Креста. Несколько человек двигались по направлению к нам, твердо ставя каблуки на асфальт. Они были в военной форме германской армии, с автоматами на плече. Я скорее угадал, чем увидел это в скупом свете керосиновых фонарей. Немцы прошли мимо, мелькая беспорядочными зайчиками ручных электрических фонариков. Прошли, но один из них остался рядом с нашим вагоном. Он не сказал ничего, даже не поздоровался, только мазнул по нашим лицам лучиком своего фонаря и молча встал вплотную к вагону, посверкивая широко расставленными сапогами. Мы тоже молчали, как предписывала инструкция. Я почувствовал мамину руку на своем плече. Рука слегка подрагивала, и я понял, что даже ей не по себе. Даже ей, моей железной маме.

Так мы стояли, глядя на его сапоги, и тут из вагона раздался крик. Вернее, не крик, а какое-то громкое непонятное восклицание. Я не знал тогда итальянского и поэтому не разобрал смысла. И сразу же поднялся многоголосый гомон, и стук по деревянным вагонным стенкам, и шум, шум, шум, как будто живущий в вагоне зверь рвался наружу. И мне стало страшно. Что, если они и в самом деле вырвутся? Выплеснутся на перрон, прямо на нас, растекутся, как грязная волна, сметая все на своем пути? Куда они денутся потом? Неужели мама заставит меня снова делить комнату с одним или даже с несколькими такими существами?

«Молчать!» – отрывисто сказал немец и лязгнул автоматом. И они тут же замолчали, господин судья! Представьте себе, от одного только его слова!

Этот человек в сапогах определенно обладал какой-то колдовской властью над ворочающимся в вагоне зверем. Не считая вагонной двери, он был единственным препятствием между моим благополучным миром и грязной волной многорукого человеческого страдания. Единственным, но надежным. И я почувствовал, что благодарен ему за это. Я вспоминаю его до сих пор, это чувство, господин судья. Вспоминаю, и мне не хочется жить.

Прошло еще несколько минут, и вдоль поезда, от часового к часовому, прошелестела какая-то команда, и они стали открывать вагоны! Открывать вагоны! Для меня это явилось полной неожиданностью. Я-то представлял себе маленькое окошко, через которое всего-то и можно что просунуть кружку с супом или туго свернутое одеяло. Маленькое окошко, не более того! И я боялся даже его, этого окошка, боялся просунутых через него скрюченных рук с болячками, от которых не спасает даже противогаз… Представьте себе мой страх, когда я услышал лязг отъезжающей двери товарного вагона, когда скопившийся там смрадный воздух сразу, одним комом, вывалился наружу! Когда я увидел белые пятна лиц, глазеющие на меня из адской вагонной черноты! Сам не понимаю, как я не пустился в бегство немедленно. Наверное, у меня просто отнялись ноги.

Немец скомандовал еще что-то, вагонное месиво послушно зашевелилось, и кто-то серый спрыгнул на перрон и встал возле двери.

Я почувствовал, что мать толкает меня в бок, обернулся и увидел протянутую мне кружку. Они уже начали наливать. Мама держала кружку за ручку, я взял ее обеими ладонями за горячие бока и повернулся к вагону, вытянув кружку перед собой, ручкой вперед. И серый сделал полшага вперед, и взял у меня суп, и я повернулся к маме за следующей порцией. Суп оказался горячим: ладони жгло даже через перчатки. Автоматические многократно повторяющиеся действия успокаивают. Можно сказать, что я почти успокоился, но страх не ушел, он жил где-то совсем рядом, очень близко к поверхности сознания. Я по-прежнему боялся их. Я не понимал, что мешает им вот прямо сейчас начать вываливаться из вагона на наши головы.

По запаху я определил, что суп закончился и пошел кофе. Оставалось потерпеть совсем немного. Наконец дошла очередь и до одеял. Я старался не смотреть на серую фигуру, принимавшую у меня сначала кружки, а теперь одеяла и передающую их в вагон. Взяв первое одеяло, он что-то сказал, очень тихо, так, что я не расслышал. Да я особо и не старался, господин судья. Больше всего на свете я хотел, чтобы все это поскорее закончилось, и думал только о том, сколько там еще осталось одеял. Но серый не отставал. На этот раз я расслышал: он сказал по-немецки всего два слова: «Пожалуйста, возьмите…» Всего два, но он произносил их каждый раз, принимая от меня одеяло. Что ему надо от меня? Почему он не хотел оставить меня в покое?

Я продолжал делать вид, что ничего не слышу. В конце концов, женщина из Красного Креста повторила несколько раз: «Никаких контактов!» Она особо просила проявить максимальную ответственность. И я проявлял максимальную ответственность, прикидываясь глухим. Но серый и не думал сдаваться. Он просто принялся совать мне в руку что-то, видимо, сложенную в несколько раз бумажку. Записку? Письмо? Документ? Я не брал, но серый делал это настолько отчаянно, что я испугался. Испугался шума, скандала, чего-то такого, что могло побудить пока еще смирную вагонную массу выйти из берегов. Кроме того, я был в перчатках, и значит, не мог заразиться от обычного клочка бумаги. И я взял записку и сунул ее в карман, и в темноте ни у кого не было ни малейшего шанса обратить на это внимание.

А потом одеяла закончились. Серый забрался в вагон, не забыв прошелестеть мне свое «спасибо», и я испытал настоящее облегчение, увидев, как немец задвинул вагонную дверь и щелкнул амбарным замком. Такие же звуки доносились и справа, и слева, и это означало, что работа заканчивается по всей длине платформы и скоро можно будет пойти домой. Потом я помог погрузить на машину пустые термосы. Мама ждала меня на выходе из вокзала. Тут только я вспомнил, что так толком и не попрощался с Марго, но это почему-то ни капельки не огорчало. Вокзальные часы показывали половину одиннадцатого. Полтора часа. Прошло всего полтора часа. Записка жгла мне карман. Я хотел отдать ее маме еще на площади, но передумал – а вдруг кто-нибудь увидит?

Дома нас ждал отец, сидя у стола в гостиной и помешивая остывший чай в своей любимой фарфоровой чашке. Я посмотрел на чашку и вспомнил металлические кружки ручками вперед.

– Переодевайтесь и садитесь пить чай, – сказал отец.

– Подождите, – сказал я. – Мама, он всунул мне какую-то записку. Я не хотел брать, но…

– Давай быстро… – сказала мама.

Я полез в карман, не снимая перчатку, и поэтому провозился довольно долго, прежде чем мне удалось вытащить многократно сложенный листок желтой линованной бумаги, какую используют для всяких анкет. Мама взяла его незащищенной рукой и сразу ушла в спальню, а я снова подумал о болезнях, микробах и бактериях.

Потом я переоделся, сунул в корзину с грязным бельем все, даже перчатки, тщательно вымыл руки и вернулся к отцу. Мы уже пили чай, когда в комнату вошла мама с желтым листком в руке. Глаза у нее были красными от слез.

– Я хочу, чтобы вы послушали, – сказала она и начала читать.

Это было письмо, господин судья, даже не одно, а два письма. Первое послала женщина по имени Ханна своему мужу по имени Иосиф в сентябре сорок второго года из пересыльного лагеря в Бельгии. Судя по времени, которое прошло с того сентября, Ханна, скорее всего, исчезла, может быть, даже погибла. Второе, ответное, написал сам Иосиф, сидя в угольном вагоне, везущем его в германский концентрационный лагерь, возможно, на смерть. Все это время он хранил ее последнее письмо и теперь воспользовался им, чтобы сообщить ей о своей судьбе – на тот случай, если Ханна все-таки уцелеет и вернется в их брюссельскую квартиру. У него не было никакой бумаги, кроме этого желтого линованного бланка, исписанного ее крупным красивым почерком с ровным наклоном вправо. Между строчек оставалось достаточно места, если писать мелко. Так и получилось, что оба письма поместились на одном листке – одно поверх другого, вернее, одно, сплетенное с другим. Они как бы лежали вместе на желтом поле, два этих письма, обнявшись, словно муж и жена. Ее красивые чернильные буквы и его мелкая карандашная вязь.

Я не могу пересказать вам этих писем, господин судья. Мама прочитала их нам только один раз, а назавтра отнесла на почту и отправила по адресу, который Иосиф приписал в самом низу. Так что я не помню точных слов, а прибавлять от себя мне бы не хотелось. Что-то очень простое и естественное – ни больше и ни меньше того, что обычно пишут друг другу любящие люди. В конце своего письма Иосиф просил у нее прощения за ребенка. Эта деталь запомнилась мне именно из-за своей непонятности. Но Ханна, конечно, поняла бы. Это все, что я могу рассказать вам об Иосифе, господин судья. Совсем немного, честно говоря. Я даже не знаю, был ли именно он тем серым существом, которое принимало у меня кружки с супом на вокзальной платформе. Возможно, он только попросил одного из своих товарищей передать мне это письмо. В самом деле, лучшей возможности ему могло больше и не представиться.

Самым странным в этой истории, господин судья, стало ее замедленное действие. Понимаете, она изменила меня всего, перетрясла всю мою дальнейшую жизнь. Ее удар был исключительно силен по своим последствиям. Силен настолько, что силу его я понял далеко не сразу, хотя первые странные признаки появились уже на следующий день. К примеру, я обнаружил, что даже думать не могу о Марго, в которую был безумно влюблен еще менее суток тому назад. Правильнее сказать, она вдруг стала мне неприятна – настолько, что я попросил маму подобрать нам другую пару для работы на следующем поезде.

Через день в газете написали, что жители домов, расположенных вблизи от первой платформы, жаловались на шум и крики из стоявшего там поезда. Автор заметки возмущался непредусмотрительностью вокзальных властей. В самом деле, они вполне могли поставить злополучный поезд на крайнем пути в противоположном конце вокзала, примыкавшем к Национальному музею. Там-то уж крики точно не помешали бы ничьему сну.

– Все правильно, – сказал отец, откладывая газету в сторону. – Но меня, честно говоря, возмущает другое. Мы сделали все что могли. Проявили добрую волю.

Он так и сказал «мы», господин судья.

– Мы накормили их супом и даже приготовили кофе! Всякий знает, как трудно добыть кофе по нынешним временам. Дали одеяла… Я думаю, что эти люди могли бы проявить хоть немного благодарности и уважения и не беспокоить среди ночи своими кошачьими воплями столь гостеприимный город.

Вот тут-то вдруг я и понял, что ненавижу его, господин судья. Его и себя, отражающегося в нем, как в зеркале. Я не стал бросать ложку на скатерть. Я аккуратно положил ее на тарелку, и вышел из столовой, и дверь за собой прикрыл тихо, не хлопая. Я даже успел услышать, как отец сказал маме за моей спиной:

– Ну? И чего ты добилась? Ты этого хотела, да?

Видимо, в чем-то он маму все-таки убедил, потому что на следующие поезда – а их было еще много, больше десятка – она меня уже не брала, ходила одна. Кстати, все последующие эшелоны пригоняли к музею. Чтобы не мешать сну граждан столь гостеприимного города.





Картина
VII

 

Седьмой свидетель – сухопарый старик с военной выправкой.

 

М о р и с    В е с с е л ь.

 

Моя фамилия Вессель, Ваша честь. Государственный советник первого ранга, доктор Морис Вессель. Достойный швейцарский род, верой и правдой служивший республике на самых ответственных должностях в армии, полиции и министерствах. Никакого отношения к молодому человеку по имени Хорст Вессель, сочинившему песню, которая стала впоследствии гимном немецких штурмовиков, я не имею. Сообщаю превентивно, потому что, согласно моему опыту, этот вопрос всегда всплывает рано или поздно. Вы ведь не первый, с кем я говорю на тему своих тогдашних отчетов. Раз в два-три года обязательно находится журналист или режиссер, которому непременно требуется интервью с Морисом Весселем. Я никому не отказываю. Мне нечего скрывать и нечего стыдиться. Хотя вынужден отметить неприкрытую враждебность, с которой я обычно сталкиваюсь в ответ на мою вежливую готовность к сотрудничеству. Сначала меня это расстраивало, но теперь я привык. Повторяю, мне не в чем винить себя. Совесть моя чиста, а это главное, не так ли, Ваша честь?

Но вернемся в Ванзее, фешенебельный пригород Берлина, где я оказался в сорок втором году, осенью. Мне шел всего двадцать шестой год, а я уже носил звание офицера швейцарской армии и занимал при этом высокий пост заместителя комиссара Международного Комитета Красного Креста в Германии доктора Марти. Ах, какие там были виллы, в Ванзее! Поверьте, Ваша честь, я знаю толк в интерьере, красивых вещах и хороших винах. Поместье, в котором мы поселились, принадлежало когда-то знаменитой актрисе Бригитте Хельм, звезде немого кино. Помните фильм «Метрополис»? Ну, неважно… она как раз там снималась. Все было обставлено с таким вкусом, так элегантно! Ничто так не грело мое сердце с ранней юности, как тонкий вкус и элегантность. Во всем – в одежде, в поведении, в суждениях.

И уж этого, поверьте, в Ванзее хватало. Какие там устраивались приемы! Дамы в вечерних платьях, мужчины во фраках и черных мундирах… Можно говорить что угодно об офицерах СС, но в элегантности им никак не откажешь. Я сразу же подружился с некоторыми из них, особенно с Генрихом Брайтнером, который жил по соседству. Помню их как весьма достойных молодых людей. Некоторых это сейчас шокирует, но давайте рассуждать здраво. Только корпус Ваффен СС насчитывал свыше миллиона человек. Понятно, что в такой большой организации, как и в любой большой группе людей, можно отыскать немалое количество подлецов. Но нельзя же всех стричь под одну гребенку! Это по крайней мере нелогично. Миллион с лишним мерзавцев? Ну уж нет, увольте. Я привык мыслить самостоятельно и никогда не стану повторять нелепостей, даже если в них верит тупое нерассуждающее большинство.

Те офицеры СС, которых знал я, были настоящими идеалистами и интеллектуалами. Дерзкие, мужественные, умные, одержимые идеей служения Родине. Но более всего они были элегантны. Такая компания не могла не понравиться. Сейчас стараются не вспоминать о том, что не одна лишь Германия принимала участие в борьбе. Больше половины Ваффен СС составляли европейцы негерманского происхождения. Все – добровольцы, без исключения! Так что же, все эти полмиллиона идеалистов следует считать мерзавцами? Нонсенс! Это кажется мне нонсенсом сейчас, а уж тогда и подавно… даже мысли такой не возникало. Не скрою, временами мне становилось стыдно за свою собственную страну, которая традиционно предпочитала оставаться в стороне от главных событий. Но что я тут мог поделать? Как швейцарский офицер и представитель Красного Креста, я сохранял предписанный мне нейтралитет. Личные предпочтения никогда не мешали исполнению моих формальных обязанностей. Никогда!

Напротив, они только помогали. Эмиссар Красного Креста – должность деликатная во всех смыслах, особенно в военное время. Мы вынуждены путаться под ногами у воюющих сторон, приставать к ним со всевозможными просьбами… Понятно, что это раздражает. В такой ситуации хорошие личные контакты могут сослужить превосходную службу. С зимы сорок третьего года мы получили разрешение Берлина распределять продовольственные посылки в восточных лагерях, в непосредственной близости к русскому фронту. Доктор Марти поручил мне использовать мои связи для инспекционной поездки в один из восточных лагерей – предпочтительно в Аушвиц. О нем тогда распространялись особенно дикие небылицы, как, впрочем, и сейчас. Я приехал туда без предварительного согласования. Дежурный офицер у ворот рассмеялся мне в лицо, когда услышал, что я инспектор Красного Креста.

«Будь вы хоть сам Господь Бог, – сказал он, – в эти ворота не входят без личного разрешения рейхсфюрера».

Но я не сдался. Парочка телефонных звонков в Берлин – и ворота распахнулись как по мановению волшебной палочки. Вот что значат правильные знакомства! Меня принял сам комендант – офицер с безукоризненными манерами. Собственно, все, что было необходимо, я увидел уже по дороге от ворот к административному зданию. Повсюду образцовая чистота, превосходные санитарные условия, аккуратные мусорные баки. Заключенные были на работе, и поэтому никто не слонялся по двору. Заключенный, подававший на стол, выглядел вполне упитанным. Продолжительность рабочего дня – десять часов, включая перерыв на обед. Уверяю вас, Ваша честь, даже сейчас есть множество свободных людей, которые работают дольше. А в тот момент речь все-таки шла о военном времени, когда Европа напрягала все свои силы, воюя на два фронта, когда каждая буханка хлеба была на счету!

Поймите меня правильно, Ваша честь. Конечно, Аушвиц не показался мне лагерем отдыха для гимназистов. Трудовой лагерь заключенных – ужасное место, как его ни обустрой. Особенно если он расположен в дикой полуазиатской стране. Если не ошибаюсь, я именно так и выразился в своем отчете – «ужасное место». Но я ведь и ехал инспектировать «ужасное место», разве не так? В мои обязанности как представителя Красного Креста входила проверка лагерей – лагерей, а не Венского оперного театра! И если судить по этой шкале, то порядок в Аушвице следовало признать близким к идеальному.

Слышал ли я другие мнения? Конечно, слышал… Но обратите внимание: эти другие мнения исходят в основном от пропагандистов – людей, ничего не видевших своими глазами, но тем не менее громогласно и агрессивно излагающих выгодную для себя версию происходивших тогда событий. Я же говорю только о том, что проверял лично. Вы имеете дело со швейцарским офицером, человеком чести, который не станет лгать ни при каких обстоятельствах. Конечно, я мог бы потом напридумывать всяких небылиц в угоду господствующей сейчас лжи, и никто бы меня за это не упрекнул, напротив, все принялись бы бурно аплодировать. Меня спрашивают: видел ли я дымящие трубы? Видел, но что в этом особенного? Любая котельная дымит, что же говорить о трубах лагеря, рассчитанного на десятки тысяч людей, который к тому же представляет собой гигантскую фабрику? Где вы видели фабрику без дымящих труб? Мне говорят: запах горелой человеческой плоти… Что за чушь! Не чувствовал я там никакого особенного запаха. Обычная индустриальная вонь.

Мой отчет о посещении Аушвица благоприятен потому, что он правдив. Правдив. Ни больше, ни меньше. Но вас-то, конечно, интересует мой второй отчет, терезиенштадтский, так что, с вашего позволения, я перейду прямо к нему. Тут необходимо дать некоторые предварительные пояснения. Терезиенштадт не был лагерем. И я утверждаю это опять же в противоположность бытующей ныне лжи. Немцы отвели этот маленький чешский городок для создания модели будущего благоустройства евреев на территории Европы. Кто-то называет Терезиенштадт словом «гетто». Но в том-то и дело, что это не было гетто. Ведь что такое гетто? Грязный еврейский район в самом сердце европейского города, полный вшей и болезней, которые хочешь не хочешь неизбежно переползают на ни в чем не повинных соседей. Могла ли новая Европа – та самая, которая жила в воображении моих ванзейских друзей, сильная, красивая и молодая – смириться с подобными клоповниками? Конечно нет!

Повторяю – речь шла о строительстве нового прекрасного мира, о свежем ветре перемен, который должен был вымести со старого континента весь мусор, все гнойные болячки, всех паразитов, которые столетиями гнездились на его многострадальном теле. А евреи – конечно, в глазах моих ванзейских друзей – представляли собой именно таких паразитов. Судите сами. Возьмем для примера дом с двадцатью квартирами, где у каждой квартиры – свои хозяева. В подвале ютятся многодетные бедняки, в мансардах – студенты, бельэтаж занимает богатый торговец, а на этажах проживают семьи чиновников разного ранга. И вот предположим, что Бог насылает на этот дом несчастье – нашествие клопов. Что тогда происходит? Богач немедленно вызывает дезинфектора. Чиновник на втором этаже вызвал бы тоже, но у него как раз родился ребенок и поэтому лучше бы немного подождать. Дворника в полуподвале клопы пока не беспокоят вообще, а студент полагает, что лучше потратить скудные франки на пиво, чем вбухивать их в благоустройство мансарды, из которой он так или иначе съедет в конце семестра.

Что происходит в результате? В результате клопы просто переползают из квартиры в квартиру и продолжают сосать людям кровь. Ну, студента я еще могу понять – он и в самом деле жилец временный. Но что прикажете делать остальным? Съезжать с квартиры? Но они не хотят! Они здесь родились! Да и разве это не унизительно – оставлять квартиру клопам? Вот и получается, что единственный способ борьбы с паразитами заключается в добровольном объединении всех без исключения. Как только у дома появляется единый хозяин, проблема решается быстро и одним ударом. Именно это и пытался сделать Гитлер в Общеевропейском Доме. Понятно, что с точки зрения паразитов объединение Европы представляло собой настоящее несчастье.

Теперь они уже не могли перебегать из страны в страну, как это делали прежде. Впервые в истории возникла ситуация, когда их дружно травила вся объединенная Европа! Вы скажете: как так можно?! Ведь речь идет не о клопах, а о людях, какими бы мерзкими они ни казались. Вот именно! В этом-то и заключалась главная сложность.

Германские власти долго пытались найти подходящее решение. Возможно, вы слышали о мадагаскарском проекте? Предлагались и другие. Увы, все они провалились. И главной причиной стало понятное нежелание всех без исключения стран принять у себя этот народ, это проклятие. Разве Америка не закрыла перед ними свои двери? Разве англичане не блокировали своим флотом их возможное переселение на Мадагаскар? Разве арабы согласились принять их на своих пустующих землях? Даже если бы они хотели убежать, им просто некуда было деться! Что же им оставалось делать? Бороться! И они объявили войну Европейскому Рейху. Естественно, не своими руками. Они никогда не делают ничего своими руками. Они мобилизовали на помощь изобретенные ими же Советы. Они привели к власти Рузвельта и втравили в войну Соединенные Штаты. На полях сражений лилась кровь немцев и американцев, бельгийцев и русских, англичан и французов. На первый взгляд это казалось войной Европы против России и ее англосаксонских союзников.

Но на самом деле это была война Объединенной Европы против Мирового Еврейства. А коли так, то по логике вещей получается, что все концентрационные лагеря без исключения являлись лагерями военнопленных. Военнопленных, а не гражданских лиц, даже когда речь шла о детях. Кому-то подобное разделение может показаться малозначащей игрой в термины, но с точки зрения Красного Креста оно было необыкновенно важно, поскольку в таком случае еврейские заключенные автоматически подпадали под действие Женевской конвенции о военнопленных.

Но вернемся к Терезиенштадту. Как говорил мой ванзейский приятель Генрих Брайтнер, этот экспериментальный проект являл собой жест доброй воли, руку примирения, протянутую сражающейся Европой своему непримиримому врагу. Европа как бы говорила евреям: вот вероятное решение вопроса, не связанное с депортацией. Вам не придется отправляться на Мадагаскар, в Антарктиду или в пески Палестины. Взгляните – вот компромиссная модель, которая устроит всех – чисто еврейский город с собственной автономной жизнью, включая самоуправление. Как ни посмотри, Ваша честь, это было великодушное предложение. На взгляд Брайтнера, даже чересчур великодушное. Для того ли проливали кровь лучшие сыны Европы, чтобы на ее теле остались, пусть тщательнейшим образом изолированные, но все-таки язвы? Но Гитлера хотел прекратить развязанную евреями мировую бойню. Он мог продолжить борьбу другими, мирными, пропагандистскими средствами. В этой ситуации терезиенштадтская модель представляла для него особую важность. Он как бы сигнализировал миру: люди, смотрите, я готов к компромиссу! Прекратите кровопролитие! Прекратите слушать еврейскую пропаганду! Это не ваша война!

Я услышал подробности о жизни в Терезиенштадте летом сорок третьего года от его тогдашнего коменданта, штурмбанфюрера Антона Бюргера, который оказался приятелем Брайтнера по школе СС. Антон обладал первоклассным чувством юмора и во время своих наездов в Берлин немало развлекал нас своими рассказами о еврейском городе. В городе работали магазины, кафе и даже банк, где жители могли хранить свои сбережения. Эти деньги, естественно, имели хождение только внутри крепостных стен – город тщательно охранялся. Кстати, вся охрана состояла почти исключительно из чешских жандармов.

Мы с удивлением слушали о футбольных матчах, о нескольких оркестрах – симфонических и даже джазовых, о поставленных в городе операх и прочих несуразностях, абсолютно не вязавшихся с нашим представлением о концентрационном лагере. В рассказах Бюргера Терезиенштадт скорее напоминал курорт, чем европейский город в самый разгар войны. Работой евреев тоже особенно не утруждали – насколько я помню, они клеили картонные коробки или что-то в этом роде. Брайтнер очень этим возмущался. Да и я, честно говоря, досадовал – продовольственные посылки, посылаемые в Терезиенштадт, было бы куда уместнее направлять в другие, более подходящие места.

– Надо бы как-нибудь заехать к тебе, Антон, – говорил я Бюргеру. – По джазу я соскучился.

Тогда по молодости лет я обожал джаз, а в Берлине эту музыку не жаловали из-за ее дегенеративных корней.

Бюргер смеялся:

– Джаз-то у них есть, да вот только высидишь ли ты на концерте?

– А почему нет?

– Да потому, что музыканты кишат блохами, вшами и прочей живностью! Уже через десять минут ты начнешь чесаться как сумасшедший.

Да, да, Ваша честь. По словам Антона, никакие его старания не могли заставить обитателей Терезиенштадта соблюдать правила элементарной гигиены. Нелепые грязные люди, живущие по странным правилам, обросшие паршой и идиотскими слухами… Бюргер рассказывал, что когда прибыл транспорт подростков с востока, то в душевые их пришлось заталкивать прикладами и пинками. Почему? Оказалось, кто-то им наплел, что в душевых вместо воды пускают газ! Обычная гигиеническая процедура ассоциировалась у этих людей со смертью!

После войны я читал россказни о том, что терезиенштадтские вши и связанный с ними тиф стали следствием ужасающей тесноты. Что, мол, туда, где до войны проживали семь тысяч человек, нацисты втиснули в десять раз больше. Глупости! Во-первых, во время инспекции я видел превосходные четырехъярусные нары, так что планирование и использование свободного места было произведено самым тщательным образом. А кроме того, ну и что ж, что тесно? Что, от этого надо разводить вшей? Просто, если хотите знать мое мнение, этот народ не привык мыться. Уже за одно это стоило бы их изолировать – говорю вам как представитель Красного Креста, имеющий некоторое представление о том, что такое общественная гигиена.

Вообще, вся история нашего визита обросла совершенно невероятными легендами. Так, пишут о том, что якобы инспекция была произведена по просьбе Дании и Швеции. Что, мол, король Христиан глаз не мог ночами сомкнуть из-за беспокойства о судьбе пятисот датских евреев, депортированных в Терезиенштадт осенью сорок третьего. Что, мол, датчане так по ним соскучились, что от расстройства перестали сбивать свое прославленное масло… Это надо же изобрести такую чушь! Правда же заключается в том, что и король спал спокойно, и датчане свое масло сбивали, исправно поставляя его воюющей Европе, и никому – слышите, никому! – не было ровным счетом никакого дела до слухов о якобы имеющем место массовом уничтожении евреев – слухов, которые сами же евреи и распускали. Никто и ухом не вел – ни Америка, ни Россия, ни Англия, ни Ватикан.

Ухом не вели, но в пропаганде своей использовали эти слухи на полную катушку. Так что единственными, кто оказался заинтересованным в терезиенштадтской инспекции, были оклеветанные с ног до головы СС и гестапо. Они надеялись на то, что истинное положение дел еще можно довести до ушей одураченного мира, что еще возможно противопоставить правду – клевете, а честь и достоинство – лживой пропаганде. В то же время инспекция по их собственной инициативе выглядела бы инсценировкой. Требовался формальный запрос по линии Красного Креста. Но в том-то и дело, что проходил месяц за месяцем, а запроса все не было! Ни от стонущей по поводу так называемых нацистских злодеяний Би-би-си, ни от «обеспокоенного» американского госдепартамента, ни от жирных администраторов Джойнта!

В марте сороке четвертого Генрих представил мне нового коменданта Терезиенштадта – оберштурмфюрера Карла Рама. Рам понравился мне с первого взгляда. Австриец среднего роста, элегантный, с безукоризненным вкусом, он сильно отличался от весельчака Антона своим задумчивым, несколько даже замкнутым видом. Лоб мыслителя выдавал незаурядные способности. Это был, вне всякого преувеличения, блестящий интеллектуал с огромным творческим потенциалом.

В середине мая Гиммлер прислал моему боссу доктору Марти официальное разрешение провести две инспекции: в Терезиенштадте и в любом другом рабочем лагере по нашему выбору. Мы выбрали Биркенау. После длительных согласований была назначена дата первой, терезиенштадтской инспекции: двадцать третьего июня.

Вот только мои шведские и датские коллегиделали все для того, чтобы отложить, а то и вовсе отменить визит. В итоге шведы так и не поехали под смехотворным предлогом, что именно назначенный день является в Швеции нерабочим по причине какого-то национального праздника. Они объявили об этом буквально накануне, когда уже поздно было что-либо менять. Таким образом, делегация Красного Креста состояла всего из трех человек: двое датских представителей и ваш покорный слуга в качестве председателя. Нас сопровождал сам министр иностранных дел Германии господин Эберхард фон Тадден. Уже один этот факт говорил об исключительной важности нашей инспекции для официального Берлина.

Итак, утром 23 июня 1944 года наш лимузин въехал в ворота Терезиенштадта, украшенные поучительной надписью «Труд делает свободным». Карл встречал нас у входа, сопровождаемый неприятным длинноносым типом в кургузом пиджаке и неглаженых брюках. Рам не успел предупредить меня, и я по ошибке пожал длинноносому руку. Это оказался глава местного самоуправления. Меня долго потом преследовало противное ощущение его влажной ладони. По-моему, его звали Эпштейн. В итоге этот тип оказался жуликом, как и все они: мухлевал со списками депортируемых в Аушвиц-Биркенау. Карл вынужден был его сменить на кого-то другого. В военное время мошенничество карается особенно строго.

Но позвольте теперь рассказать о самом Терезиенштадте в тот июньский день 44-го года. Это было истинное произведение искусства, созданное административным талантом Карла Рама. Весь городок цвел и благоухал, повсюду виднелись клумбы с цветами, в парках играли дети, магазины ломились от изобилия продуктов. Свежие овощи, фрукты, сладкая черешня, кондитерские изделия на витринах кафе. Конечно, я был не настолько наивен, чтобы полагать, что мы видим повседневную реальность тамошней жизни. Большую часть всего этого наверняка завезли накануне нашего приезда. Но послушайте, перед любым инспектором всегда предстает сильно приукрашенная картина. И это нормально. Обычно приходится рассуждать примерно таким образом: «Так, возьмем выставленное на витрину количество продуктов и поделим его пополам – это и будет истинным положением вещей».

Так вот, даже если разделить увиденное нами в Терезиенштадте не напополам, а на десять, то и тогда он остался бы богаче любого провинциального немецкого городка. А на разбивку клумб и благоустройство парков, без сомнения, потребовалась не одна неделя. На центральной площади в ноздри нам ударил запах свежевыпеченного хлеба. Рам пригласил нас в пекарню попробовать – вкус полностью соответствовал запаху. На самой Марктплац симфонический оркестр играл Брамса. За столиками ресторана сидели люди. Работал банк. Магазины продавали одежду и обувь.

Затем мы посетили фабрику, где клеили коробки в просторном цеху с высокими потолками. Еще на лестнице мы услышали пение – они пели, Ваша честь! Пели веселую тирольскую песенку! Станет ли это делать человек, с которым плохо обращаются? Далее нас повели в жилые помещения. Конечно, они сильно уступали президентскому люксу берлинского отеля «Амбассадор», но жаловаться на отсутствие удобств тоже не приходилось: нормальная мебель, занавески на окнах, полки с книгами, горшки с цветами. В санитарных узлах умывальники сверкали свежим фаянсом, блестели никелем новенькие водопроводные краны.

Люди выглядели слегка испуганными и говорили мало, зато непрерывно улыбались. И никаких жалоб – даже намеком, даже легким подмигиванием – ничего. Под конец нас пригласили на представление детской оперы, и тут я вспомнил про джаз.

– Карл, говорят, тут имеется джаз-банд… – сказал я коменданту.

Карл рассмеялся:

– Чего-чего, а банд у нас хватает! Есть и джаз. Они называют себя «Гетто-Свингерс». Если хочешь, пожалуйста. Я дам тебе сопровождение.

Он подозвал помощника – симпатичного вахтмана, и мы отправились вдвоем на Марктплац. Остальные остались слушать оперу. Меньше чем через четверть часа «Гетто-Свингерс» уже играли передо мной, и играли замечательно. Их было пятеро: трубач, два саксофониста, бас и пианист.

Никогда до того мне не приходилось слышать столь превосходного исполнения – я имею в виду вживую. Правда, к тому времени мой джазовый опыт ограничивался пластинками Гудмена, Дюка и других, а также десятком-другим концертов в женевских и парижских залах, где танцевали линди-хоп. Терезиенштадтский квинтет играл в манере Каунта Бейси, свингуя легко и грациозно, не насилуя слух чрезмерными до грубости импровизациями, которыми часто увлекаются начинающие джазмены. В их игре присутствовала такая элегантность, такой утонченный вкус, что я даже забыл, где я нахожусь, и, закрыв глаза, отдался волшебным волнам свинга. Большая часть мелодий была мне знакома, пока «Гетто-Свингерс» не перешли к импровизациям на основе латинской музыки. Я никогда особо не любил румбу, находя ее вульгарной. Но тогда, на Марктплац, облагороженная чудесной джазовой обработкой, она звучала просто замечательно. Особенно мне понравился один номер, запомнившийся необыкновенно чувственной и красивой фортепианной импровизацией.

По окончании программы я подозвал к себе пианиста. Он совсем не походил на еврея – высокий светловолосый молодой человек с печальными голубыми глазами. Пожалуй, лишь эта слегка дегенеративная печаль и выдавала его национальную принадлежность.

– Что это вы такое играли? – спросил я и напел.

– А! – сказал он. – «Эль Манисеро». Кубинская румба. Вам понравилось?

– Я хотел бы послушать это еще раз, – сказал я, не вдаваясь в излишние обсуждения. – Вы сыграете?

Последний вопрос был из разряда риторических – я и представить себе не мог, чтобы они отказались. В конце концов, не забывайте – мы находились не где-нибудь в Карнеги-холл.

– Сыграем, – сказал он, – но с одним условием. Сначала вы меня выслушаете.

Я просто открыл рот от удивления, а наглец продолжал, пользуясь моим замешательством.

– Вы из Красного Креста, я знаю… – он говорил очень быстро, но внятно. – Вы должны понимать: здесь все инсценировано. Потемкинская деревня. Попробуйте открыть краны в умывальных – вода не потечет… трубы не подведены – раковины просто прилеплены прямо к стене. Чтобы освободить место для показанного вам жилья, семнадцать тысяч человек депортированы в Биркенау. Мебель поставили несколько дней назад. Завтра же всех вернут на нары. Зайдите в бараки… – там люди спят в четыре яруса… Духота, вши, тиф, голод… Продукты завезены вчера вечером, и нам запрещено их покупать. Их увезут сразу же после вашего отъезда. Парки были открыты три недели назад, и все это время детей заставляли репетировать счастливое детство на лужайке…

Я беспомощно оглянулся. Вахтман, как назло, дремал метрах в пятидесяти. Крикнуть? Нет? Поди знай, а вдруг у этого сумасшедшего нож? Я чувствовал исходящую от него угрозу.

– Люди запуганы… за любую жалобу, даже намек, нам угрожают страшными пытками. У большинства тех, кого вам показывали, в заложниках жены и дети. Попросите, чтобы вам показали местную тюрьму. И виселицы. И крематорий. Тут ежедневно казнят и мучают. А потом сжигают и просеивают пепел – чтобы найти золото из зубных коронок…

Это было уже чересчур, Ваша честь. Презрев опасность, я решительно поднялся со скамейки. Он еще пытался схватить меня за рукав и что-то бормотал, но вахтман уже бежал в нашу сторону. Превосходное впечатление от джаза было безнадежно смазано. В изрядно испорченном настроении я присоединился к датчанам и фон Таддену. Визит подходил к концу. Чтобы дольше не задерживаться в Терезиенштадте, я предложил коллегам обсудить наши впечатления на обратной дороге.

Прощаясь, Карл отвел меня в сторону и спросил:

– Мне рассказали, что с тобой произошел какой-то неприятный инцидент? Там, на площади.

Я пожал плечами:

– Слышал бы ты, какую чепуху нес этот пианист… Мы расстались, когда он начал расписывать, как просеивают человеческий пепел на предмет обнаружения зубного золота.

Комендант расхохотался.

– Надеюсь, – сказал он, – что один мерзавец не испортит тебе впечатления от инспекции.

– Карл, – сказал я, – дай мне слово, что ты не станешь наказывать вахтмана.

Он кивнул, и я сел в машину, полностью удовлетворенный. Меньше всего мне хотелось бы, чтобы из-за меня пострадал человек, даже задремавший на своем посту. На слово Карла Рама можно было положиться.

Излишне говорить, что наш совместный отчет был исключительно благоприятным. Разве могло быть иначе? Мы описывали только то, что видели собственными глазами. Кстати, сразу после нашего визита в Терезиенштадте отсняли часовой фильм. Он назывался «Фюрер дарит евреям город».

А о том пианисте я услышал еще раз на вечеринке в Ванзее, где присутствовал и Карл Рам. Это было уже в декабре. Кто-то поставил пластинку с фортепианной сонатой Бетховена. Карл наклонился к моему уху и спросил:

– Помнишь того пианиста на Марктплац? Ну, который к тебе приставал?

– Помню, – ответил я. – Что, продолжает приставать?

– Что ты, Морис. Он уже давно ни к кому не пристает. Просто я забыл тебе рассказать, а теперь вот вспомнил. У него и в самом деле оказался полный рот золота. После того, как просеяли.

Гм… должен признаться, что эта шутка не показалась мне остроумной. Под конец войны даже самым блестящим офицерам стали тут и там изменять нервы.

Сейчас мне восемьдесят семь лет, я получаю хорошую пенсию, имею превосходный дом в Интерлакене, чистую совесть и, тьфу-тьфу-тьфу, не жалуюсь на здоровье. Моя мечта увидеть Европу объединенной мало-помалу сбывается. Большая европейская война закончилась в определенном смысле вничью, но теперь правильная чаша перевешивает. Святое дело, на алтарь которого положили свои жизни миллионы блестящих молодых европейцев, уверенно пробивает себе дорогу. Думаю, что, когда придет мой час, я умру просветленным, со спокойной уверенностью в будущем.





Картина
VIII

 

Восьмая свидетельница – пожилая женщина простонародной наружности.

 

Б р о н и с л а в а.

 

Теперь мне кажется, что я была повитухой всю жизнь – от рождения и до самой смерти. Но это, конечно, не так, господин судья. Я закончила акушерское училище в Кракове, когда мне исполнилось двадцать семь лет. К тому времени сама уже успела родить двоих детей – сына и дочку. Рожала, как все, дома. Это потом уже родильные дома начали строить, после войны. А тогда все как-то обходились. Рожали в собственной спальне, с акушерками, а то и просто с бабками-повитухами. Ну и что греха таить, не всегда это хорошо кончалось. Случалось, что и помирали. Это ж раз на раз не приходится.

Вот и у меня вторые роды очень тяжелыми вышли. Здорово помучил меня мой паренек. Странно, да? Обычно трудно в первый раз, а потом легче. А у меня вот все наоборот получилось. Девчонка прямо сама вывалилась, мне почти и тужиться не пришлось. А вот сыночек, дай ему Бог здоровья, никак не хотел на волю выбираться. Будто чувствовал, что ему на роду написано: горя – ведрами, а счастья – чуть. Почти сутки я между жизнью и смертью болталась, а потом начала помаленьку сползать в сторону смерти. Уже и с мужиком своим попрощалась, уже и поплакала над судьбой своей горемычной да над дочкой-сироткой. Уже совсем приготовилась глаза закрыть да и соскользнуть туда, откуда не возвращаются. Тут-то и схватила меня за руку бабка Сонька, повитуха.

– Стой, – кричит, – дура! Ты что это такое затеяла? А ну, повторяй за мной! Повторяй! Господи, Боже милосердный… Повторяй!

Ну я и начала за ней повторять:

– Господи, Боже милосердный! Бог рожениц и малых деточек! Прими мое обещание, не откажи в просьбе. Коли выживем мы с ребеночком моим новорожденным, то буду я служить Тебе повитухой по гроб жизни!

Так и повторяла, пока не родила. И я жить осталась, и мальчик мой тоже. Целехонький, здоровенький – мучитель ненаглядный, как и все они, мужики. Поднесла его мне Сонька показать.

– Вот, Бронислава, – говорит, – смотри, какой красавец. Береги его пуще глаза. Потому как он у тебя последний. Больше рожать не сможешь.

«Ну, – думаю, – нашла чем стращать. Да что ж я, совсем дура, что ли, чтобы на такие муки еще раз пойти?»

А бабка наклонилась поближе и шепчет:

– А обет свой помнишь? Помнишь? Услышал Он тебя. Теперь ты, девка, под Его защитой, и дети тоже. Только вот обещанное придется выполнять, а иначе – смерть.

Так и стала я акушеркой, господин судья. И, знаете, не пожалела об этом ни разу, ни минуточки, за все эти долгие годы. Хотя дело это ох какое нелегкое: день ли, ночь ли – собирайся, тетка Бронька, беги по любой погоде, в любую лачугу, где мечется она, родимая, на простынях или на соломе, а то и вовсе на полу в кабаке… Беги от собственных деточек да от ворчащего мужа, которому осточертела такая жена хуже горькой редьки. Беги, не зная, когда вернешься, и сколько медных грошей получишь за эту работу… Да и можно ли мерить ее на деньги? Так что я свой обет исполнила, не отступилась. Да и Он от своей части не отказался. Мужик мой погиб в войну, это верно. Зато ни со мной, ни с детьми ничего не случилось. Выжили, да не просто, а в тех местах, где редко кто выживал: я с дочкой в Освенциме, а малый – в Маутхаузене. Все прошли: и голод, и холод, и тиф, и работу непосильную, и ликвидации.

Нас арестовали в декабре сорок второго. Холода тогда стояли сильные. Полиция вытащила нас из подвала, где мы прятались, даже одеться толком не дали. Сыну восемнадцатый шел. Его сразу отделили – на работы какие-то. А нас с Маришкой в поезд да в Освенцим. По дороге мы с ней переживали, что теплых вещей не взяли, а потом оказалось, что зря. Зачем брать-то, если в лагере все отнимают? То есть все, что может как-то согреть, даже волосы состригают. Бреют наголо, выдают полосатую робу и кое-что из белья. Тут уж кому как повезет – кто получает трусы с рубашкой, кто одну рубашку, кто нижнюю юбку, а кто и вовсе ничего. И тапочки случайного размера, так что одна может оказаться вдвое больше другой. Наше с Маришкой счастье, что мы с ней обе ростом не вышли. Малое большим не сделаешь, а наоборот-то можно. Я про одежду говорю. Там подвязали, здесь подогнули – чем больше ткани, тем теплее. Шлепанцы выменяли, в общем, как-то устроились.

Когда все это на себя прилаживали, я впервые порадовалась зиме. Потому что не знаю, как людей летом заставляли эту мерзость на живое тело надевать: одежда просто кишела вшами. Настолько, что тряхнешь – сыплются. Никогда такого не видела – ни до, ни после. Но мороз есть мороз – натянешь на себя и не такое, лишь бы за бока не щипал. А вши пусть себе щиплют. Ко вшам быстро привыкаешь и к другим паразитам тоже. Крысы – вот что страшно. Крысы в бараках бегали огромные, голодные, ничего не боялись. На нас смотрели как на пищу: если кто послабее или один оставался – могли загрызть во сне запросто.

Мы с доченькой вдвоем держались. Спали обнявшись, всем делились – так и выжили. Бараки были длинными, а печка одна, да и та еле теплая. От дыхания на потолке сосульки. Вечерами, когда зажигали свет, потолок сверкал, как во дворце Снежной королевы. Очень красиво. Видите, красоту можно даже в таком месте отыскать. Потому что Бог везде живет, и в освенцимском бараке тоже. Вот так, глядя на сосульки, я и вспомнила о своем обете. Я ведь как Ему обещала? По гроб жизни. А это означает: пока не умру. То есть валяясь без дела на нарах в живом пока еще виде, я нарушала данное мною слово. И это, если вспомнить слова бабки Соньки, означало опасность не только для меня самой, но и для дочери, и для сына тоже.

И тогда я встала с нар и пошла к лагерному доктору, потому что разрешение на переход в больничный барак можно было получить только так. К докторам в лагере по своей воле не ходил никто. Доктора там не лечили, а убивали. Человек не создан для убийства, господин судья. По докторам Кенигу и Роде это было очень заметно. Они страшно пили и все время ходили пьяными. Вот доктор Менгеле, тот был совсем другой, ему нравилось то, что он делал. Менгеле почти не пил. Он был очень красив, элегантен, прекрасно одет и ходил в белых перчатках. Эти перчатки сильно помогали: их можно было заметить издали и так наверняка отличить его от других докторов, потому что попасться на глаза доктору Менгеле почти всегда означало большие неприятности.

Но в январе его еще не было в лагере, он приехал только весной, так что я попала к доктору Кенигу. На мое счастье, Кениг как раз опохмелился и потому еще не успел впасть в свое обычное дневное озверение. Так что я ухитрилась попасть в те редкие десять минут, когда можно было обратиться к нему с просьбой и при этом уцелеть.

– Дипломированная акушерка? – переспросил он. – Хочешь работать? Работай…

– Мне нужна помощница, – сказала я. – Можно взять девушку из моего барака?

– Девушку? – переспросил он. – Бери…

По-моему, доктор Кениг даже не очень понял, о чем идет речь. У него внутри шнапс отчаянно боролся с печенью, и ему было не до меня.. Так мы с Маришкой попали в больничный барак.

Освенцим представлял собой лагерь смерти. Людей привозили туда для того, чтобы убить и уничтожить. Последнее особенно важно, господин судья. Уничтожить. Если бы речь шла только об убийстве, то не потребовались бы Освенцим и Треблинка. Или Хелмно и Собибор и другие подобные места. Ведь после убийства остается труп. А труп нельзя бросить просто так, даже один – что уж говорить о миллионах! С ним надо что-то делать: закопать, сжечь, растворить – куда-то его деть, чтобы он не мешал живым, не заражал их болезнями, не портил воздух запахом разложения. Уничтожение огромного количества людей – это очень большая работа. Лагеря были настоящими фабриками. Они получали живое человеческое сырье и перерабатывали его в пепел. Их производительность определялась пропускной способностью крематориев.

Жители бараков просто ждали своей очереди. Чем быстрее убывало их число, тем выше оценивалась работа фабрики. Можете представить себе, как раздражали администрацию беременные женщины! Они не только не умирали, но, напротив, производили новые жизни, портя тем самым производственные показатели! В очереди на уничтожение эта категория стояла одной из первых. Но женщины успешно скрывали беременность. В лагере это не составляло труда из-за бесформенной одежды и голода. Недоедание меняет пропорции тела. В общем, часто, когда капо замечала недоброе и бежала доносить, бывало уже поздно. Крематории работали с постоянной перегрузкой, и втиснуть без очереди даже одного лишнего человека было очень нелегко.

В больничном бараке около печки был выгорожен угол для рожениц. Рядом лежали и остальные больные, в основном дизентерийные или тифозные. Тиф находился в лагере под запретом – любой тифозный больной сразу перемещался в голову очереди в крематорий. Но врачами у нас работали заключенные, и они писали тифозникам ложные диагнозы, чаще всего грипп. Лекарств, конечно, не было никаких. Иногда удавалось выпросить немного аспирина у доктора Кенига. На коробках с таблетками красовалось название фирмы – «Байер». Через несколько месяцев я осмелела настолько, что ходила просить лекарства чаще других. Как-то в ответ на мою просьбу Менгеле сказал:

– Проси у Кенига, Мутти. Он у «Байера» на зарплате.

Менгеле почему-то уважал меня и называл «Мутти», мамаша. Когда он приехал и Кениг стал меньше пить, они ставили на заключенных опыты с химикалиями «Байера». По заказу фирмы «Байер». По-моему, Кениг был ее официальным сотрудником, получал зарплату или что-то в этом роде. Сейчас «Байер» – уважаемый концерн. А я после войны еще долго не могла взять в руки таблетку аспирина.

Но это случилось уже намного позже. Всего я проработала в том первом своем роддоме больше двух лет – до самого освобождения Освенцима русскими. Приняла больше трех тысяч детей. И ни разу – слышите, господин судья? – ни разу у меня не случилось такого, чтобы умерли мать или ребенок. Ни разу! Я хорошая акушерка, скажу не хвастая. Но и у меня, бывало, умирали. Всякие случаи происходят, иногда и сделать ничего нельзя, хоть ты наизнанку вывернись. Так вот: умирали у меня до лагеря, умирали после, и только там, в Освенциме, среди тифа, инфекции, без воды, без лекарств, не было ни единого случая! Как это объяснить, не знаю.

Нет, потом-то они умирали почти все… но это ведь потом, не во время родов. А во время родов – никто! Не странно ли? В конце моего первого года доктор Роде спросил меня о показателе смертности. Когда я сказала, он не поверил. В лучших германских роддомах умирали, а в Освенциме – нет. Менгеле, как услышал, рассмеялся:

– Ничего удивительного. При таком истощении бактериям в организме делать нечего. Вот попробуй-ка их как следует откормить – сразу начнут дохнуть как мухи. Правда, Мутти?

Думаю, что он был прав, господин судья. Другого объяснения просто нет. Женщины, приходившие рожать, выглядели истощенными до последней крайности, хуже среднего лагерного уровня. Дело в том, что им приходилось экономить на еде, чтобы выменять хоть какой-то кусочек ткани на пеленку. А иначе заворачивать младенца было не во что. Некоторые приходили с куском оберточной бумаги. Без всего были только те, кто надеялись умереть при родах. Зря надеялись. У меня при родах не умирал никто.

Помню свой первый день в больничном бараке. Я пришла туда около полудня, сразу после встречи с Кенигом. У двери стояла женщина в полосатой робе и бережно докуривала крохотный огрызок сигареты, зажав его между двумя веточками, чтобы не обжечь пальцы.

Она спросила:

– Чем больна?

Я сказала:

– Пока ничем. Я новая акушерка.

– А, – сказала она. – В крестители захотелось? Давай-давай…

Я ничего не поняла.

– В какие крестители?

Огонек дошел почти до самых губ. Женщина чертыхнулась, плюнула в ладонь и, загасив окурок, бережно ссыпала оставшиеся несколько табачинок в маленький кулек.

– Я Нина, – сказала она. – Из Двинска. Хирург. Иди в барак, спроси сестру Клару или Рыжую Фанни. Они тебе все покажут.

Сестра Клара и Рыжая Фанни сидели по уголовке. Обе – за детоубийство. Фанни, немецкая проститутка, задушила собственного ребенка. Клара, тоже немка, убивала чужих, делая незаконные аборты. Моему приходу они обрадовались несказанно.

– Наконец-то сменщицу прислали, – сказала Клара. – А то мы тут вдвоем замучились. Иной день до десятка доходит. Как тебя зовут? Бронислава? Сегодня походишь, Бронислава, посмотришь, что к чему, а завтра начнешь с утречка. У тебя помощница есть? Ну и славно. Слышь, Фанни, завтра с нар не встаем!

Больничный барак показался мне больше обычного, хотя, наверное, я ошибалась. В нем одновременно находились не менее полутысячи женщин в разных стадиях умирания. Дальний конец служил моргом, куда складывали умерших. Их вывозили раз в день – когда дюжину, когда две. Женщины лежали на трехъярусных нарах по обе стороны прохода. Внизу возились непременные крысы – визжали, дрались, подпрыгивали, гулко стукаясь в нары и шмякаясь обратно на мерзлый земляной пол. Барак стоял в низине. Весной, когда растаял снег, его затопило, и крысы полезли наверх, на нары, отвоевывая себе пространство у людей. Осенью, во время дождей, история повторилась.

На «родильное отделение» были отведены по пять метров нар с обеих сторон в самом начале барака, рядом с кирпичной печкой – всего тридцать мест. Плита топилась несколько раз в год, так что ее обычно использовали как операционный стол или место для родов. Около плиты стояла большая ржавая жестяная бочка, наполненная водой. В день, когда я увидела ее впервые, поверху лежала толстая ледяная скорлупа.

– Это купель, – хихикнула сестра Клара. – Тут будешь крестить новорожденных.

«Шутит, дура… – подумала я. – Кого тут крестить? Они же почти все еврейки».

– Э, – сказала Клара, – а вот и роженица. Сейчас все и увидишь.

Она проломила ладонью лед в бочке. Кларина ладонь была большой и бурой и походила на крысу.

«Обмывать ребенка в ледяной воде?.. – подумала я и сама себя одернула: – А где же еще? Другой-то все равно нету…»

Фанни подвела к плите стонущую женщину и помогла ей забраться наверх.

– Ну?.. – сказала Клара, толкая меня в бок. – Давай, Бронислава, показывай свое умение. Принимай.

Эти свои первые освенцимские роды я запомнила на всю жизнь. Роженица была молодая, почти девочка. Знаете, в лагере все кажутся моложе из-за бритой головы и худобы, но в то же время и старше – из-за той же худобы и измученного вида. Думаю, она рожала впервые. Не знаю, что с ней стало потом. Сами роды прошли легко, как у меня в свое время: девочка буквально сама вывалилась в мои руки.

– Давай, – сказала сзади Фанни.

Я протянула ей ребенка и наклонилась над роженицей. Она смотрела на меня обычным вопросительным взглядом только что родившей женщины.

– Девочка, – сказала я. – Прекрасная девочка. Ты молодец. Все прошло замечательно. Все будет хорошо. Ты молодец.

Она улыбнулась и спросила одними губами:

– Где?

Помню, что я засмеялась:

– Сейчас, сейчас, еще надержишься. Отдохни пока минутку-другую.

А сама, помню, подумала: «Что же девочка-то не плачет?» – и обернулась посмотреть.

Девочки нигде не было. Она исчезла. Сестра Клара одобрительно кивала, Рыжая Фанни полоскала в бочке руки.

– А где ребенок?

– Ребенок? – удивленно переспросила Фанни. – Какой ребенок? Этот, что ли? – И вынула руки из воды.

Она держала за ноги маленькое новорожденное тельце, мертвое тельце. Она утопила младенца в бочке, как топят котят. Утопила в бочке, не переставая улыбаться.

– Мертворожденный, – сказала Рыжая Фанни. – Какая жалость…

Она подмигнула и пошла по проходу в «мертвый» конец барака. Она так и несла маленький трупик, за ноги и слегка помахивала им при каждом шаге, а крысы с визгом неслись вслед за нею под нарами.

Я помню, что закрыла лицо руками, лишь бы не видеть. Что я могла сделать, господин судья? У меня не было армии. Я умела только принимать роды. Помешать происходившему там ужасу мог только Он. Но Он отчего-то молчал, по одному Ему известным причинам.

– Ничего, – сказала Клара у меня за спиной. – Привыкнешь.

Потом она повернулась к роженице:

– А ты вставай, слышишь? Умерла твоя девка. Ничего страшного. У всех умирают, а ты что – особенная? Полежи до утра здесь, а завтра возвращайся в рабочий барак. Давай-давай…

Я не видела, как женщина доковыляла до своего места. Я поняла, что лицо у меня залито слезами, только потому, что Клара тряхнула меня за плечо и сердито сказала:

– Прекрати реветь, Бронислава. Таков порядок. Все младенцы записываются тут в мертворожденные, все до одного. Приказ Кенига.

Я не стала спорить с нею. У меня не было армии. Я сказала:

– Я хочу начать сейчас, немедленно. Вот схожу за помощницей и начну. А вы идите отдыхать.

Я вышла из барака, не дожидаясь ответа. Вышла, чтобы не блевануть прямо на двух бурых крыс, отчего-то называемых руками акушерки Клары. Меня вытошнило уже на улице.

Мы начали с Маришкой в два, а к следующему вечеру, когда отдохнувшая Клара зашла в больничный барак, на «родильных» нарах уже баюкали свои драгоценные свертки девять счастливых мамаш. Ни одной смерти. Бочка стояла пустая – мы выплеснули за дверь всю мертвую воду. Младенцев обмывали в ведре. Клара посмотрела, ухмыльнулась и вышла, так и не сказав ни слова.

Из глубины барака подошла врачиха Нина, обняла нас за плечи:

– Жалко мне вас, девочки. Она ведь, сука, к докторам побежала, доносить. Прощайте, на всякий случай.

Мы с Маришкой попрощались с Ниной и друг с дружкой. На всякий случай.

Сестра Клара вернулась скоро, минут через десять.

– Иди, – сказала она, – Кениг требует. Я тебя, дуру, предупреждала.

Кениг начал орать, едва я переступила порог его кабинета. Я свободно говорю на идише, а он близок к немецкому. Так что обычно мне не составляло труда объясняться с лагерными эсэсовцами. Но там, перед Кенигом, я очень боялась. Настолько, что не понимала ничего в его крике кроме нескольких отдельных слов. По-моему, он кричал что-то вроде «как ты посмела?..», и «грязная шлюха…», и «приказ есть приказ…». Последнее он повторял особенно часто. Немцы вообще не понимают, как можно ослушаться приказа, и уж тем более находясь в нашем положении. Ведь «приказ есть приказ»!

Я боялась поднять на него глаза, просто стояла перед ним, дрожа как осиновый лист и думая только о том, какой будет стыд, если мой мочевой пузырь со страху вдруг откажется слушаться. Удивительно, какие дурацкие мысли приходят человеку в голову в такие моменты… Перед моими глазами мелькали ярко начищенные сапоги Кенига, они расхаживали взад-вперед и скрипели в такт его воплям. От него воняло шнапсом и одеколоном.

Наконец он приостановился, перевел дух и раздельно спросил:

– Поняла ты, старая шлюха? – и замолчал.

Он молчал не потому, что ожидал какого-то ответа. Мой ответ значил для него не больше плевка на полу. Он просто делал паузу, как театральный актер, который хочет, чтобы его ударный монолог пробился поглубже в душу всего зала, или даже всего города, или даже всего мира. А потом он вдохнул, чтобы позвать вахтмана и сказать ему, что надлежит сделать со мной.

И тогда я услышала, как мой голос сказал:

– Я никогда не буду топить новорожденных детей. Никогда.

И этот голос звучал на удивление твердо, принимая во внимание общую дрожь и навязчивые мысли о мочевом пузыре. Кениг снова глубоко вдохнул, будто вынырнул. Я продолжала смотреть в пол и ждала. Но он молчал, да и сапоги куда-то исчезли из виду. Тогда я рискнула поднять глаза. Доктор Кениг стоял у окна спиной ко мне и смотрел во двор. Думаю, что он почувствовал мой взгляд, потому что тут же сказал:

– Пошла вон отсюда. Вон!

Теперь он говорил очень тихо. Я поклонилась, и вышла, и пошла назад в больничный барак. Я знала, что доктор Кениг продолжает смотреть на меня из окна, но другой дороги не было, так что пришлось протащить свои заплетающиеся ноги еще и через это.

Господь снова спас и меня, и дочку – уберег, исполнил свою часть договора. Значит, я должна была выполнять свою. И я выполняла, господин судья, двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, не переводя духа в течение двух лет. Один только раз прервалась ненадолго, когда свалилась от тифа. Но и тут выжила, справилась. Мы с Маришкой знали, что передать смену сестре Кларе и Рыжей Фанни означает убить несколько детей, пусть не своими руками, но все же… Поэтому мы делали все, чтобы работать и за себя, и за них. Понятно, что они не возражали. Чем плохо валяться круглые сутки на нарах в блатном бараке, получая полный паек за двенадцатичасовой рабочий день? Правда, время от времени им становилось скучно, и они заявлялись в «родильное отделение» поразвлечься. Тогда мы с Маришкой уходили, чтобы не видеть. У нас не было армии, господин судья. А драться с Кларой было и глупо, и бесполезно. Честно говоря, и так никто в бараке не понимал, почему Кениг закрывал глаза на наши с Маришкой вопиющие нарушения приказа.

«Дура ты, Бронислава, дура, – говорила Клара, оглядывая нары, где плакали от голода и от холода, сосали пустую грудь, спали в предсмертной слабости полтора десятка младенцев. – Все равно ведь они не жильцы. Зачем же тогда мучиться?..»

Фактически она была права. В конце концов умирали все до единого, за редчайшими исключениями. Средняя продолжительность жизни новорожденных составляла примерно две недели. Да и эти две недели были не сахар. Ну как тут не спросить «зачем?» Но я-то знала, что это неправильный, сатанинский вопрос, который человек не имеет права задавать, а уж пытаться отвечать на него – тем более. Потому что жизнь есть жизнь, без всякого «зачем». Не «приказ есть приказ», а «жизнь есть жизнь», вот в чем главное дело. И поэтому сестра Клара и доктор Кениг были несчастны, а мы с Маришкой – счастливы. Хоть на полминутки, но счастливы – когда подносили матери новорожденное чудо, смешно дергающее скрюченными ручками, когда видели ее глаза – гордые и удивленные… – и знаете? – счастливые, да-да, счастливые…

Этого счастья было ничтожно мало там, в той смертельной клоаке, полной крыс-людоедов, четвероногих и двуногих, но оно там было, это счастье, и оно было настоящим.

А в мае приехал доктор Менгеле, и приказы изменились. Менгеле любил целесообразность. Зачем уничтожать то, что можно использовать? Мы получили новые указания. Теперь запрещалось топить всех младенцев подряд. От нас требовали производить селекцию в соответствии с внешними расовыми признаками. Светловолосых и голубоглазых детей немедленно отбирали и направляли в город Накло, на денационализацию. Так это называлось. Одни попадали потом в немецкие семьи, чтобы стать детьми немцев. Другие оставались в специальных детских домах, чтобы стать детьми фюрера, получали немецкие имена и фамилии. Во время войны легко придумать историю для безымянного младенца. Особенно если отец не знает о его существовании, а матери суждено стать пеплом в печи крематория.

К несчастью, настоящие голубоглазые попадались редко. Хотя кто скажет – к несчастью или к счастью? Какая мать отдаст своего новорожденного ребеночка по собственной воле? Даже если понимает, что для него это – единственный шанс выжить? Некоторые просто не отдавали – мол, умрем вместе, и все тут. Я не спорила. Знаете, с немцами никогда нельзя было знать заранее, правду тебе говорят или лгут. Вполне возможно, что они имели на детей какие-нибудь другие виды, типа «научных» опытов Менгеле и Кенига. Так что выбор стоял и вправду непростой. Либо отдать ребенка ради призрачной надежды на спасение, причем отдать в руки дурные, страшные… – точнее сказать, палаческие руки; либо оставить его у себя, прижимать его к груди еще несколько суток, чувствовать биение его сердца, слушать его голодный плач, видеть, как уходит из него жизнь, тобой же и подаренная, – твоя, в сущности, жизнь.

Так что тут каждая решала сама. Я им просто объясняла: мол, так и так, мамочка, есть, мол, еще и такая возможность, подумайте. Те, кто отдавали, непременно хотели как-то запомнить младенца, чтобы потом найти, после войны. Кто-то полагался только на родимые пятнышки, но были и такие, которые помечали детей более серьезным образом – татуировкой. В середине мая я принимала роды у молодой женщины лет двадцати. Родившийся мальчик выглядел стопроцентным арийцем. По инструкции его надлежало отнести в административное здание сразу после первого кормления. Я объяснила матери ситуацию. Она заплакала.

– У тебя есть день или даже два, – сказала я. – Пока не пришла Клара. Потом придется возвращаться в рабочий барак, с ребенком или без него. А в рабочем бараке, сама знаешь, младенцы долго не живут.

Тут начала рожать другая женщина, и я отошла. Вообще в ту ночь мы приняли много родов. Но подходящий для денационализации ребенок был только один – у той женщины. Уже под утро я спросила, решила ли она что-нибудь. Она только покачала головой и снова заплакала. Я очень ее жалела, господин судья, но ничем не могла помочь. У меня не было армии. Я даже не имела права советовать, потому что в такие моменты каждая мать должна решать сама.

– Слушай, девочка, – сказала я, – это трудно, я знаю. Скажу тебе по опыту, есть мамаши, которые так и не решают ни туда, ни сюда. Оставляют решение Богу. Если не знаешь, как поступить, это самое правильное. Одно ты можешь сделать уже сейчас: пометь маленького. Если нет никакой особой приметы, сделай татуировку. Хочешь?

Она кивнула. Я дала ей иголку, краску и крошечный пузырек со спиртом. Я ей все объяснила. Надпись должна была быть короткой, нейтральной и понятной только матери. Например, фамилии, номера и буквы ивритского алфавита не годились. Младенцев с такими знаками немцы браковали сразу.

– Поняла? – спросила я.

Она опять кивнула. За все это время я еще не слышала от нее ни одного слова. Если бы я не имела полугода лагерного опыта, то, наверное, подумала бы, что она немая. Но в лагере добровольная немота была частым явлением.

Уже совсем рассвело, когда я подошла к ней снова. Ребенок спал, а она тихонько напевала ему какую-то мелодию… по-моему, модную перед войной латинскую румбу.

– Ну как, решила?

Она отрицательно покачала головой.

Я вздохнула:

– Ладно, пусть тогда Бог решает. Ну а надпись? Наколола что-нибудь?

Вместо ответа она повернула младенца, и я увидела на его распухшей ручке четыре синие буквы: ERST.

– Умница, – сказала я.

Понимаете, господин судья, Эрнст – очень распространенное немецкое имя или даже фамилия, так что надпись не могла встретить возражений у начальства. С другой стороны, имя было написано с ошибкой – пропущена буква N. Это, видимо, и служило особой приметой.

– Во-первых… – вдруг сказала она. – Так меня называл муж: Вопервых, ERSTENS по-немецки. Но ERSTENS – слишком длинное слово для такой маленькой ручки.

– Хорошо, – сказала я, – потом допишешь, если захочешь.

Потом. Но «потом» у нее уже не было, господин судья. Я не знаю, как они там составляли списки на крематорий. Может быть, существовали какие-то правила, а может, просто случайно тыкали в столбик лагерных номеров. Но составив список, они отрабатывали его с маниакальной точностью. Приказ есть приказ. Если заключенной не оказывалось в рабочем бараке, то ее вытаскивали из больничного. Бывали случаи, когда снимали роженицу с плиты. У меня не было армии, чтобы помешать этому, господин судья. Ту женщину, которая Вопервых – видите, я даже не знаю ее имени, – забрали через десять минут после нашего разговора. Так что Господь действительно решил за нее.

Помню, что в то утро нас навестил сам Менгеле. Он иногда заходил в больничный барак – в отличие от других докторов, которые боялись инфекции. Менгеле, по-моему, не боялся ничего и никого, даже Бога. Особенно Бога. Как я уже сказала, прошедшие сутки были очень урожайными – около двадцати родов. Менгеле посмотрел на забитые младенцами нары и одобрительно кивнул мне:

– Молодец, Мутти! Я вижу, ты здорово поработала! С тебя пиво!

Это была его любимая шутка – «с тебя пиво!»

Потом он осмотрел детей. Вообще-то ему требовались близнецы для опытов, но в то утро, слава Богу, никого такого не оказалось. Когда Менгеле дошел до ребенка женщины, которую только что забрали в крематорий, он удивленно поцокал языком:

– Смотри-ка, какой ариец! Почище меня будет… наверняка согрешил с мамкой какой-нибудь белокурый Зигфрид. А это что?

Сердце у меня упало в пятки. Менгеле, брезгливо покачивая головой, разглядывал татуировку.

– Какое варварство… – сказал он наконец. – И безграмотность. Без ошибки имя написать не могла. Эрнст… так, наверное, звали того белокурого бестию, который ее обрюхатил. Что ж, пусть теперь и сыночек так именуется. Слышь, Мутти? Когда будешь относить его в контору, скажи, чтобы записали Эрнстом. Эрнст… Эрнст… – ну, скажем, Эрнст Шульц. Скажешь, я приказал.

Так я и сделала. Интересно, выжил ли тот парнишка? Эрнст Шульц… их небось в одной Германии тысячи. А сколько еще в Австрии? А в Швейцарии? Много, очень много. Но этот – особенный. Знает ли он об этом? Знает ли, где родился? Что имя свое получил от самого доктора Менгеле? Что выжил он только по специальному решению Бога, отправившего при этом в крематорий его безымянную молчаливую маму, про которую было известно только то, что папа называл ее странным прозвищем Вопервых? Думает ли он об этом, глядя в серое от нашего пепла европейское небо? Знает ли он, что это не небо, а кладбище? А небо? Что себе думает небо?

 

К о н е ц



возврат к пьесам

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.