Последняя песня перед потопом

возврат к библиографии

К отеческим гробам (частичная публикация)

моей бабушке

8

Высочайший Манифест от 17 октября 1905 года застал Эсфирь Цвибак, старшую дочь Якова, в Симферополе, где она гостила у тети, сестры своей покойной матери Ханны. Отец отослал ее туда в конце сентября – отдохнуть месяц-другой от дома и от четверых младших братьев и сестер, которым она вот уже третий год вынужденно заменяла покойную маму.

– Переведи дух, – сказал Яков, напутствуя ее в дорогу. – Гимназия позади, в университет еще рановато. Поживи пока у Доры, познакомься с новыми людьми: в Симферополе они другие. К Хануке вернешься домой, а там посмотрим.

«К Хануке вернешься домой…» Неспроста вспомнил отец именно зимний праздник новоселья. Сам-то он тоже приехал в Севастополь из сибирской ссылки в канун Хануки – аккурат на первую свечу, и с тех пор считал это хорошей приметой. И ведь действительно: в жизнь, выбившуюся было из колеи, сразу вернулись тогда и смысл, и порядок. По совету и протекции старшего брата Яков поступил в ученики к городскому дантисту, быстро овладел основами ремесла, а затем, окончив в Швейцарии зубоврачебные курсы, получил диплом, лицензию и право на собственный кабинет.

В 1887 году он женился на Ханне, родилась Эсфирь, четыре года спустя – Филипп, а затем две девочки, Роза и София, и еще один мальчик – Михаил. И все бы ничего, но к концу 90-х у жены открылся тяжелый ревматизм; год спустя она слегла, затем потеряла способность самостоятельно передвигаться и зимой 1902 года, тоже, кстати, на Хануку, оформила свое новоселье в мире ином – как утверждают, наилучшем из всех. В результате в памяти младших детей Сонечки и Миши мать осталась преимущественно в виде смутного образа, машущего им бесплотной рукой из полумрака спальни. Соответственно, и до меня не дошло о прабабке Ханне практически ничего, ни документов, ни рассказов, ни легенд. Ничего, кроме одной фотографии, сделанной еще в хорошие времена здоровья и надежд – ну и еще, конечно, имени моей мамы, родившейся двадцатью девятью годами позже: бабушка назвала дочь почти так же – Анной.

А вот старшие, несомненно, помнили мать иной – веселой и деятельной, и потому мучительно переживали ее уход. Смерть родителей – хотя бы и одного – неминуемо старит детей, убирая важный заслон по дороге в никуда, назначенной в итоге и им самим. Лучше всего в такой ситуации помогает смена обстановки. Если бы можно было увезти ребят куда-нибудь подальше от опустевшей комнаты, от половиц, по которым она ходила, пока еще могла ходить, от вещей, которых касались ее руки… Увезти, чтобы дать понять то, что еще не вполне ясно таким молодым: мир полон других комнат, половиц и вещей, а значит, и жизнь продолжается в иных, неожиданных и чудесных формах.

Только вот как это провернуть, скажите на милость? Бросить ли надежную клиентуру, верный заработок, учебные классы Фирочки и Филиппа? Даже здесь, в Севастополе, где фамилия Цвибак еще что-то значит, не так-то легко попасть в гимназию, а уж в других местах будет и вовсе маловероятно. А как платить за обучение, на что жить? Переезд и открытие нового кабинета потребуют уйму денег, да и авторитет в чужом городе зарабатывается не за один год… Пришлось остаться, да еще и возложить на девчоночьи плечи Эсфири роль маминой заместительницы, главной женщины в семье.

Зато теперь, когда она окончила гимназию, настало время перемен хотя бы только для старшей дочери. Симферополь казался Якову вполне подходящим для начала. В отличие от Севастополя, строгого флотского города, выведенного за пределы черты оседлости, симферопольским евреям не приходилось жаловаться на свое полулегальное положение. Напротив: еврейская община была, пожалуй, самой богатой и влиятельной в городе. Почти все дома на центральной Екатерининской улице принадлежали еврейским торговцам, адвокатам, инженерам, практикующим врачам. Роскошные по местным меркам двухэтажные особняки Спиро, Сарафа, Ластига, Шнейдера, Чирахова чередовались с магазинами вполне столичного уровня: лавкой готового платья Зусмана, мануфактурой Шухмана, писчебумажной империей Неймана, аптекарским домом Бухштаба…

Евреи составляли не более пятнадцати процентов населения Симферополя, но их доля в составе городской интеллигенции была едва ли не подавляющей. По этой простой причине и местное вольнодумство тоже имело ярко выраженный семитский профиль. Социал-демократическая лихорадка, охватившая тогда просвещенные круги России, в Симферополе выражалась преимущественно в активности чисто еврейских социалистических партий: Бунда и Поалей-Цион. Неудивительно, что в этой ситуации слова «социалист» – или, как говорили в народе, «демократ» – и «еврей» – или, как говорили в народе, «жид» – были практически синонимами.

Как и везде в тогдашних еврейских общинах социалистам противостояли сионисты из «Ховевей-Цион» и других кружков. Борьба за умы велась не на жизнь, а на смерть, но представляла собой сугубо внутреннюю междоусобную склоку, так что вышеупомянутый российский народ особого различия между этими двумя соперниками не видел, да и не мог видеть – с его, народной, точки зрения, в обоих случаях речь шла о об одной и той же «жидовской холере».

Впрочем, последнее соображение не слишком занимало моего прадеда Якова Михайловича Цвибака, когда он отправлял старшую дочь к ее симферопольской тетке. Главным было другое: тамошняя еврейская компания не без основания казалась ему уменьшенной и щадящей копией того, с чем, возможно, Фирочке предстояло столкнуться через год за границей во время обучения в университете – все равно каком: швейцарском, немецком, итальянском или французском. Точно такие же молодые спорщики из-за черты оседлости вели тогда точно такие же яростно-картавые, окрашенные певучим идишским акцентом споры в Цюрихе и Берне, Берлине и Геттингене, Милане и Париже.

Конечно, Яков понимал, что европейский спектр партий, кружков и мнений намного шире, а состав их куда разнообразней, но, тем не менее, приобретенный в Симферополе опыт подобного общения должен был помочь дочери не растеряться и там – в бешеном коловращении пестрой университетской вольницы. Ну а если заботливая тетя познакомит Фирочку с хорошим парнем из хорошей еврейской семьи, коих на Екатерининской улице хватает – в отличие от бедного на достойных женихов Севастополя, то, может статься, не понадобится и поездки в Европу. В общем, осенью 1905 года по всему выходило, что двух-трехмесячный отдых в Симферополе для семнадцатилетней выпускницы гимназии Эсфири Цвибак – ровно то, что доктор прописал.

9

Вечером, когда молодежь, мирно перешептываясь о том, о сем, сидела в гостиной, ворвался разгоряченный Давид Гарбер и снова завел разговор о политике.

– Я только что с митинга, товарищи! – дико поводя глазами по сторонам, восклицал он, и чашечка с чаем подрагивала в его руке. – Там такое… такое…

– Успокойся, Додик, – попросила Лиза, несколько обеспокоенная опасностью, угрожающей родительскому фарфору. – Лучше сядь и рассказывай.

– Боже милосердный, да чего там рассказывать… – зевнула Бейла Шапиро. – Опять митингуют.

Ее жених Герш Шаргородский снисходительно улыбнулся. Как убежденный социал-демократ, он находил позицию бундовца Давида буржуазно-националистической, а потому реакционной.

– Выступал Розенштейн, – громко стуча ложечкой, сообщил Гарбер. – Он только что из Киева. Добирался на перекладных: повсюду стачка и на железной дороге тоже. Рабочие бастуют! В Киеве, в Петербурге, в Москве – всюду! Страна остановилась! Это революция, товарищи!

Бейла снова зевнула.

– Революция-шмеволюция… Слышали уже. У вас, что ни месяц, то революция, а всё как было, так и есть. Давайте лучше о музыке. Исаак, сыграйте что-нибудь…

Исаак Шнейдер, бледный молодой человек робкой наружности, приподнялся со стула, смущенно обвел взглядом присутствующих и снова сел, не обнаружив достаточной поддержки прозвучавшему предложению Бейлы.

– Ну почему же «как было, так и есть»? – возразил Герш. – Перемены налицо. Раньше о таких забастовках и мечтать не приходилось. Теперь власти непременно должны на что-то решиться.

– Мечтать? О забастовке? – фыркнула Лиза и повернулась к Фирочке Цвибак, призывая ее вместе подивиться этой вопиющей нелепости. – Я понимаю, когда мечтают о счастье, о свободе, о справедливости… Но мечтать о забастовке, когда заводы стоят и поезда не ходят – это, господа, чушь какая-то.

Фирочка улыбнулась двоюродной сестре, но от высказывания воздержалась. Она жила у Рохлиных всего три недели и пока еще не успела по-настоящему привыкнуть к здешней наэлектризованной атмосфере.

– Ну почему же чушь? – с прежней интонацией произнес Шаргородский. – Дорога к счастью и справедливости лежит через такие вот забастовки. Всеобщие, всенародные, без различия языков и национальностей. Там, где торжествует братство пролетариата, нет ни русских, ни поляков, ни евреев.

Он насмешливо взглянул на Давида, но тот предпочел проигнорировать выпад политического соперника.

– Папа утром сказал, что позавчера прибыл эскадрон казаков, – вступила в разговор Рая, жена Шнейдера. – Разместились во дворе Первой части, напротив бульвара. Он узнавал в городской думе: там говорят, губернатор опасается бомбистов. Будто бы демократы раздали сотни револьверов и бомб – стрелять в полицию и войска.

Все посмотрели на Герша Шаргородского, но тот промолчал со значением.

– Да, я их сегодня видел, казаков, – подтвердил Гарбер. – Прямо напротив бульвара. Но они не вмешиваются. Такое впечатление, что готовы примкнуть к восставшему народу.

Митинги и демонстрации устраивали тогда в городском «бульваре» – именно «в», а не «на», поскольку в сегодняшних терминах такое усаженное деревьями и огороженное высоким забором с двумя-тремя калитками место именуется обычно «городским садом» или даже «Центральным парком культуры и отдыха».

– К восставшему народу… Ты какой при этом народ подразумеваешь, Додик? – вкрадчиво поинтересовался Герш.

– Такой же, какой и ты! – парировал Давид.

– Мальчики, хватит! – потребовала Лиза. – Еще не хватает, чтобы вы опять сцепились, как всегда.

Рая Шнейдер робко кашлянула, чтобы привлечь внимание.

– А еще папа сказал…

– Пфуй! – фыркнула Бейла. – Да что ты, Раяша, все на папу да на папу. «Папа сказал, да папа спросил»… Тоже мне, дельфийский оракул.

Все рассмеялись.

– Не вижу ничего смешного, господа, – вступился за жену Исаак Шнейдер. – Кто-нибудь тут узнает важные новости раньше члена городской палаты присяжного поверенного Шика?.. Нет? Я так и думал.

– Ну-у, не обижайтесь! – примирительно пропела Лиза и, нахмурив брови, произнесла, в точности копируя интонацию Исаака: – Кто-нибудь тут может сказать, что не обожает красавицу Раяшу, дочь члена городской палаты присяжного поверенного Шика и ее блистательного супруга, будущего гения мировой музыки Исаака Шнейдера?.. Нет? Я так и думала.

Все снова рассмеялись, включая Шнейдеров. Эта скромная пара и в самом деле пользовалась здесь всеобщей симпатией. Исаак политикой не интересовался вовсе, зато проявлял выдающийся музыкальный талант и собирался поступать в Петербургскую консерваторию по личному приглашению самого Римского-Корсакова. Остановка была лишь за официальным дозволением выехать на учебу в запретную столицу, за черту оседлости.

– Рая, так что сказал ваш отец? – напомнил Давид.

– Получен какой-то важный манифест, – тихо промолвила дочь члена городской палаты. – По телеграфу, из Петербурга. Отдали печатать в типографию Вересоцкого, а пока что велено не разглашать. Завтра узнаем.

– Вот! – торжествующе воскликнул Гарбер. – Что я вам говорил! Это наверняка что-то чрезвычайное!

– Ты говорил? – с оттенком пренебрежения переспросил Герш Шаргородский. – Это я говорил!

– Что ты говорил?

– Говорил, что теперь власти непременно должны на что-то решиться. Говорил ведь, правда? – Герш победно вскинул курчавую голову. – И вот, пожалуйста!

– Пожалуйста… Спасибо! – Давид скорчил презрительную гримасу. – А я…

– Мальчики! – предостерегающе прикрикнула Лиза, разом погасив вспыхнувший было спор.

– Хорошо, хорошо… – воздел руки Гарбер. – Одно ясно: завтра будет исторический день. Кстати, сегодня, когда расходились, наметили новый митинг на завтрашнее утро, так что народ уже организован. Давайте все в бульвар, к десяти! Там наверняка соберется весь город!

– Завтра вторник, будний день, – с сомнением проговорила Бейла. – Люди работают.

– Так ведь забастовка! – напомнил Герш.

– Ах да, мечта, я и забыла… – съязвила Лиза. – Может и впрямь сходим, а, Фира?

– Я готова, – отвечала Фирочка Цвибак. – Интересно ведь. Никогда такого не видела.

Молодые люди переглядывались, пожимали плечами – почему бы и нет?

– Вы уверены, господа? – после паузы спросил Исаак Шнейдер. – Знаете, сегодня, когда мы с Раяшей шли сюда, на углу Пушкинской и Дворянской стоял мужик…

– …страшный, – вставила Рая.

– Скорее, пьяный, – продолжил ее муж. – Посмотрел так и вдруг говорит: «А вас мы завтра будем бить дубинами…»

– Ну, с пьяного-то что взять… – отмахнулся Давид. – И потом, бояться нечего. Не те времена. Теперь у нас самооборона.

– Самооборона! – фыркнула Бейла. – Лично у меня больше надежды на полицию и на казаков. Помните, что было в этом году после Песаха? Возле дома Бухштаба?

В гостиной повисло молчание.

– А что? – тревожно спросила Фирочка, глядя на помрачневшие лица собеседников. – Дом Бухштаба – это здесь, ниже по улице?

– Да, на углу с Салгирной, – подтвердила Лиза.

– И что случилось?

Лиза неохотно пожала плечами.

– Пасха, сама понимаешь. Слухи эти про мацу, про кровь младенцев…

– Неужели эти слухи еще живы? – удивилась Фира. – Я была уверена, что люди давно уже знают, что…

– А вот не будьте так уверены, дорогая барышня, – тихо проговорил Шнейдер. – Правда, на этот раз было немного иначе. Бухштабы во время пасхальной недели уволили кухарку. Не за воровство – так-то они все понемногу подворовывают, не жалко. Уволили за хамец на кухне. Ну, она и решила отомстить. Придумала, что их младший сын двенадцатилетний Хаимке рвет бумажные иконки и в клозет бросает. А тут как раз праздник, все пьяные. В общем, пошли громить. Спасибо полиции…

– А почему «спасибо»? Почему «спасибо»? – вскинулся Герш Шаргородский. – У полиции прямая обязанность граждан защищать. Разве не так?

– Так… – немного помолчав, признал Шнейдер. – Так-то оно так…

Все снова замолчали.

– А что, Исаак, не сыграете ли нам? – прервала Лиза воцарившуюся неловкую тишину. – На свой выбор.

– На свой выбор? – повторил Шнейдер. – Ну тогда Вагнера. Мне он сейчас особенно нравится. Хотите?

Бейла Шапиро захлопала в ладоши:

– Вот! Вот! Давно бы так! Играйте, Исаак. Только с вариациями, ладно? Я у вас больше всего люблю вариации…

Шнейдер сел к стоявшему в углу гостиной кабинетному роялю и заиграл праздничный марш из «Тангейзера», сопровождая его собственными виртуозными импровизациями на темы старых хасидских нигунов, что наверняка очень не понравилось бы автору оперы.

10

Утро 18 октября выдалось прекрасным, как по заказу. Когда Лиза Рохлина спустилась к завтраку, Эсфирь уже ждала ее, нетерпеливо теребя скатерть.

– Ну что, пойдем? – спросила она.

– Куда?

– Как это куда? На митинг, конечно. Вчера же договаривались…

– Ладно, пойдем, что с тобой сделаешь… – улыбнулась Лиза.

Фира захлопала в ладоши. Меньше всего ей хотелось упустить сегодняшнее историческое событие.

На Екатерининской толпился народ, не слишком характерный для этой богатой торговой улицы; крестьяне и мастеровые стояли группами, переговаривались, зыркали из-под картузов необычными и оттого непонятными взглядами – не то веселыми, не то оценивающими. В нескольких шагах от дома девушек догнал соседский дворник, тронул Лизу за локоть. Та удивленно обернулась, немного шокированная столь не подобающей их относительному статусу фамильярностью.

– Что такое, Семен?

– Куда это собрались, Лизавета Абрамовна? Не надо бы, – смущенно проговорил дворник, почему-то озираясь по сторонам.

– Чего не надо? – с нарастающим изумлением спросила Рохлина.

– Не надо бы вам из дома сегодня… и барышне тоже. Дурное будет… – выдавил из себя Семен и замолк.

– Да о чем ты?.. – начала было Лиза, но тут из близкой группы мастеровых пропели петухом, и сразу кто-то тихо, но отчетливо произнес:

– Не ведает жид, что такое стыд.

– Для жида душа дешевле гроша, – в тон первому откликнулся другой голос.

Дворник дернул плечом, повернулся и отошел. Мастеровые весело глазели на недоумевающих девушек. Кто-то снова прокукарекал и все рассмеялись.

– Не обращай внимания, – шепнула Лиза. – Хамы, и всё тут. Пойдем…

Не доходя до Салгирной, они наткнулись на Исаака и Раю Шнейдеров в сопровождении пламенного бундовца Додика Гарбера и вздохнули с облегчением, которое удивило их самих: встречать «историческое событие» впятером оказалось почему-то намного уютней, чем вдвоем.

– Вы куда? – остановил их Гарбер.

– Да что это сегодня такое? – рассмеялась Эсфирь. – Все спрашивают, «куда»… Сначала Лиза, потом дворник, теперь вот вы, Давид. Конечно, на митинг, в бульвар.

– Нет-нет, – возразил тот. – Сначала к типографии. Там должны раздавать текст манифеста. Говорят, что-то необыкновенное…

Они повернули назад. Рая взяла Фиру Цвибак под руку.

– Фирочка, а почему дворник?

– Что? – не поняла девушка. – Какой дворник?

– Ну, вы только говорили…

– Ах, да! Соседский дворник Семен почему-то отговаривал нас выходить. Странно, правда?

Рая зябко передернула плечами.

– Не нравится мне все это. Должен-то быть праздник, а тут что-то совсем другое. Люди смотрят иначе, недобро. Толпа какая-то… непонятная… будто ждут чего-то.

– Ясно чего, Рая. Манифеста и ждут.

– Да нет, Фирочка, – Шнейдер покачала головой. – Что-то другое. Знаете, на Дворянской Исааку в спину комком грязи кинули. Не больно, но неприятно. За что? И еще цедят что-то вслед – сквозь зубы, не криком, а именно цедят. Лучше бы кричали, а то как-то по-волчьи. Страшно…

– Цедят? Что цедят?

– Гадости всякие, обычные, – горько усмехнулась Рая. – Только и слышно: жиды, жид, жидовка… Возле дома Шухова, там, где стройка, кучка мастеровых стояла, человек десять, и городовой рядом. Ну, думаю, хорошо, есть кому за порядком следить, если что. И вот, когда мы уже прошли, слышу, городовой говорит: «Жиды ходят с красными флагами, радуются, а русские стоят и ничего не делают. Дождетесь, отнимут жиды ваше царство…» А у нас и флагов-то никаких нету, о чем он? Какое царство? Хотела оглянуться, но побоялась.

У типографии Вересоцкого толпился народ. В руках у всех белели свежеотпечатанные листки манифеста. Подбежал радостный Герш Шаргородский.

– Свобода, товарищи! Свобода! Это победа, товарищи! Вот, читайте! – он ткнул пальцем в бумажный лист. – Свобода совести! Свобода слова! Свобода собраний! Свобода союзов!

– Ну да, – громко проговорил коренастый парень в поддевке, – свобода! Евреям свобода. Добились от царя, дал евреям свободу…

– Ну зачем вы так? – улыбаясь, повернулся к нему Герш. – Почему же только евреям. Всем свобода! И вам тоже!

– А русским свобода не нужна, – твердо припечатал коренастый. – Зачем народу жидовская свобода? Ни к чему вовсе.

– Да чем же вам евреи так не угодили? – не отставал Шаргородский.

Парень презрительно сплюнул под ноги.

– Известно чем. Землю хотят разделить и царство свое устроить. А вона вам, выкуси! – он умело сложил кукиш и покрутил им перед носом Шаргородского. – Выкуси!

– Товарищи! – пронесся над толпой чей-то высокий голос. – Айда к тюрьме! Пусть выпускают политических!

Давид Гарбер потянул приятеля за рукав:

– Оставь, Герш! Пойдем вместе со всеми! К тюрьме!

«К тюрьме! К тюрьме!» – послышалось вокруг. Людская масса вдруг обрела форму и направление. Взметнулся и, разворачиваясь, затрепетал над головами красный флаг, за ним еще один, и еще, и еще…

«А ведь и в самом деле красные флаги, прав был Раяшин городовой. Но теперь можно, теперь свобода», – подумала Фира и оглянулась на Раю Шнейдер. Та кивнула и неуверенно улыбнулась. В большой, охваченной единым порывом толпе прежние дурные предчувствия казались смешными и неуместными. Кто-то запел «Варшавянку», сначала ему подпевали, но уже на втором куплете песня заглохла: по-видимому, ее печально-похоронный ритм совсем не подходил общему праздничному настроению. Быстро обрастая людьми, демонстрация дошла до тюрьмы.

Перед воротами топтался одинокий будочник с шашкой на боку. Завидев приближающуюся толпу, он отошел в сторонку, всем своим видом показывая, что не собирается вмешиваться в происходящее. Вперед выскочил курчавый молодой человек в пенсне.

– Это Розенштейн! – склонившись к Фирочкиному уху, проговорил Давид Гарбер. – Тот самый, из Киева, пропагандист!

– Свободу политзаключенным! – срываясь на фальцет, закричал Розенштейн. – Именем свободного народа приказываю открыть ворота!

– Свободу! Свободу! – поддержали его демонстранты. – Открывай, а то сломаем!

Но ломать ничего не пришлось. Изнутри послышались нестройные крики, топот многих ног, и ворота распахнулись, выплескивая, как выблевывая наружу лавину арестантов, быстро смешивающихся с толпой. Розенштейн встречал их, широко расставив руки в приветственном жесте. Выбежавший одним из последних приблатненный паренек цыганского вида, менее всего напоминавший политзаключенного, бросился к нему на шею, звучно расцеловал в обе щеки и лишь затем устремился вслед за остальными, сорвав на прощание картуз с головы своего освободителя. Этим, собственно, и ограничилась благодарность узников деспотизма избавившему их от оков революционному народу. После некоторой паузы в проеме ворот на фоне опустевшего тюремного двора возник надзиратель без фуражки, зато с фингалом под глазом, молча взглянул на Розенштейна, на красные флаги и, безнадежно махнув рукой, ушел обратно.

Розенштейн ощупал свою простоволосую голову. Ему явно было жаль пропавшего картуза, но, с другой стороны, какая революция обходится без жертв? Он решительно повернулся к массе, ждущей руководящих указаний:

– На митинг, товарищи! К бульвару!

В центр города возвращались с победой, смеясь и поздравляя друг друга. Темницы рухнули на удивление легко, и теперь все казалось возможным, стоит лишь захотеть.

«Что и говорить, – думала Фира, шагая бок о бок с друзьями, – далеко не все освобожденные арестанты похожи на декабристов или на моего папу, отбывшего сибирскую ссылку. Похищенный картуз киевского пропагандиста и подбитый глаз тюремного сторожа доказывают это самым наглядным образом. Возможно, кое-кто из демонстрантов недосчитается и кошелька. Но если уж свобода дарована всем, то разве не должны получить свою долю даже самые отпетые преступники? Не исключено, что теперь, в новом прекрасном мире никому больше не придется воровать или совершать другие преступления…»

Так они и летели на крыльях новой мечты, устремляясь к бульвару – первой станции по пути к новому прекрасному будущему без тюрем и воров, пока не встретили возле Фаврова переулка другую демонстрацию – поменьше, но состоящую почти сплошь из мужчин. Эта, другая, сформировалась сначала на углу Дворянской и Салгирной, где каждое утро собираются поденщики, а затем, пройдя по Пушкинской мимо строящегося дома Гидалевича и призвав на подмогу побросавших работу строителей, подошла к Первой полицейской части, где и остановилась, как по команде сняв шапки.

Вышел пристав, спросил, чего надобно.

– Защитить государя императора, – отвечали первые ряды. – Потому просим портрета и музыки.

– Портрет вынесу, – подумав, сказал полицейский начальник. – А музыку просите у губернатора.

Портрет Николая Второго и в самом деле был вынесен и торжественно помещен во главу шествия, которое, согласно совету пристава, обрело новую цель: губернаторский дом, куда защитники батюшки царя и добрались спустя полчаса, по дороге обрастая сочувствующими и просто зеваками. Губернатора, вышедшего на балкон поклониться честному народу, встретили пением государственного гимна. Пели, хотя и благоговейно, со всем подобающим старанием, но очень нестройно, не в такт, отчего снова прозвучавшая просьба о музыке выглядела совершенно оправданной.

– Да я бы и рад, братцы, – отвечал с балкона растроганный губернатор. – Но где ж я вам здесь музыку возьму? Есть граммофон, но для такого дела граммофон совсем не годится. Идите лучше в полк, там духовой оркестр приписан, скажите, я разрешил.

Путь в казармы лежал через рынок, где манифестация по меньшей мере удвоилась и обрела смешанный рабоче-крестьянский характер с некоторой примесью торгового и служивого мещанства. Заполучив наконец духовую музыку и хором исполнив гимн, затем гимн, а потом уже гимн, толпа, за неимением иных идей, решила вернуться на угол Воронцовской и Лазаревской, к губернаторской резиденции. Следует отметить, что на каждом этапе большого пути время от времени звучали недвусмысленные призывы бить жидов и демократов, но, за неимением таковых, в полном составе ушедших к тюрьме, практической возможности осуществить задуманное попросту не представлялось.

Первая встреча народных, то есть русских, и демократических, то есть еврейских, сил состоялась, как уже сказано, в районе Фаврова переулка, примерно на полпути между бульваром и губернатором.

– Шапки долой! – грозно потребовал первые, выставив вперед портрет государя.

– Уже… – развел руками Розенштейн, проявляя не только присутствие духа, но и изрядную самоиронию.

В рядах демократов засмеялись, и это во многом разрядило предгрозовую атмосферу. Лепту в мирное развитие ситуации внес и военный оркестр, целеустремленно продолживший маршировать в направлении начальственного балкона и таким образом увлекший за собой большую часть толпы. Слегка потолкавшись, демонстрации разошлись – каждая в свою сторону.

– Вот видите, совсем не страшно! – радостно восклицал Давид Гарбер. – А вы боялись! Сегодня у всех праздник! Свобода!

Внутри бульвара ощущение праздника стало еще ярче. Забор, со всех сторон огораживавший митингующих, и близость расположенной напротив Первой полицейской части вернули людям спокойствие, нарушенное было явной враждебностью «защитников государя». Впрочем, порядка больше не стало, напротив. На импровизированные трибуны взгромоздились сразу несколько ораторов; они выкрикивали лозунги хриплыми, сорванными голосами, но никто толком не слушал. Кто-то стрелял в воздух из револьвера, дамы испуганно шарахались, умоляли прекратить. Кто-то кричал «Долой самодержавие!»; часть публики хлопала, другие свистели. Соратники Герша Шаргородского размахивали красными флагами. Со стороны Лазаревской ветер доносил звуки марша Радецкого: духовой оркестр достиг пункта назначения и теперь наяривал, не жалея щек.

11

– Фира, по-моему, пора возвращаться к обеду, – сказала Лиза Рохлина. – Ты что, не устала? Меня уже ноги не держат. Предлагаю перенести продолжение революции на завтра.

Эсфирь Цвибак кивнула, хотя ей совсем не хотелось домой. Девушки стали пробираться к выходу из бульвара. Они были уже совсем недалеко от калитки, когда вся толпа вдруг подалась назад, как одно большое бесформенное тело. И сразу послышался многоголосый крик, моментально перекрывший все прочие звуки, бьющий по ушам и бьющийся в ушах, подобно сильно пущенному биллиардному шару в тесной рамке стола: «Бей! Бей жидов!»

От калитки внутрь бульвара вливался поток одинаковых вопящих, орущих рож. Их раззявленные пасти, казалось, не оставляли места для глаз, носа, лба, щек, то есть всего того, что у людей называется лицом; Эсфирь видела только оскаленные клыки, только трепещущий в вопле язык, только брызги зловонной слюны. В руках эти существа сжимали дубины – тоже одинаковые, не выдернутые из случайного забора, не подобранные тут и там, а явно заготовленные заранее и дождавшиеся своего часа где-то поблизости.

«Бей! Бей жидов!» – восклицательные всплески этих воплей взмывали над шмякающими звуками ударов дубин по живой человеческой плоти, над стонами избиваемых, над страшным, слитным воем массы ищущих спасения перепуганных людей. Лиза дернула Фиру за руку, увлекая ее в боковую аллею: «Сюда! Там есть другой выход!» Они бежали, пока Фира не обнаружила, что осталась одна. Обернувшись, она увидела, что Лиза лежит на земле, а стоящий над нею мастеровой в кафтане мерными рубящими движениями поднимает и опускает дубину на кровавое месиво, бывшее когда-то головой Фириной двоюродной сестры.

– Не-е-ет! – что есть силы закричала Фира, прижимая ладони ко рту.

Мастеровой поднял голову и ухмыльнулся медленной хмельной улыбкой.

– Свободы захотели, жидки? – раздельно проговорил он и, оставив свою жертву, сделал шаг в сторону девушки. – Вот вам свобода!

– Не-е-ет! – снова прокричала Эсфирь и бросилась бежать.

– Фира! Фира!

Она обернулась на крик; от бульварного буфета ей махали брат Лизы Кальман Рохлин и его жена Мария.

«Они еще не знают, что Лизы больше нет… – подумала Фира. – Боже, какое несчастье…»

– Сюда, сюда! – кричала Мария.

Вместе они вбежали в тесное помещение буфета, где уже сгрудились с десяток людей. Но спасения не было и здесь. Хлипкая дверь павильона недолго сопротивлялась напору убийц – и вот дубины замелькали уже внутри.

«Бей! Бей жидов!»

Мария Рохлина дернула Фиру за руку, зашептала горячечно:

– Фирочка, милая, прикроем Кальмана, пожалуйста… Женщин бить не будут…

«Как же, не будут…» – мелькнуло у Фиры в голове, но времени возражать не было. Вдвоем с Марией они отступили в угол, прикрывая собой Рохлина. Когда несколько мгновений спустя, вывернувшись из месива бьющих и избиваемых, перед ними возникла очередная звериная оскаленная пасть, а вслед за тем взметнулась и дубина, Фира просто зажмурилась, принимая неизбежное.

– Стой, не балуй! – крикнул кто-то почти над самым ее ухом. – Сказано ведь: жидов бить, жидовок не трогать!

Эсфирь Цвибак открыла глаза. Рядом с громилой стоял человек в мундире с шашкой наголо. Городовой! Спасены!

– А ну…

Полицейский чин вытянул вперед свободную руку и грубо дернул Фиру за плечо. Девушка отлетела на середину комнаты и упала, поскользнувшись в луже крови. Неизвестно откуда она точно знала, что надо немедленно встать, иначе убьют. Ноги и руки разъезжались, в ноздрях стоял страшный запах крови и экскрементов – запах смерти. Поднимаясь на ноги, Фира услыхала пронзительный визг Марии: скорчившегося в углу Кальмана убивали на глазах у жены. Прочь, прочь… лишь бы не слышать, не видеть… Заткнув уши обеими руками, она выбежала из буфета. Ноги несли ее, не разбирая дороги; глаза выхватывали моментальные снимки творящегося вокруг кошмара – расквашенные в кровавую мразь лица, лопнувшие черепа с вывалившейся наружу белесой кашей, неестественно вывернутые конечности мертвецов.

На углу бульвара толпа забрасывала камнями окна летней синагоги Эпштейна, где забаррикадировались несколько евреев. Оконные рамы уже вылетели, и теперь град камней беспрепятственно летел в головы обреченных. Отчаявшись удержаться внутри, люди выбегали наружу, но смерть поджидала их и там. Убийцы, радостно рыча, молотили упавших кольями.

У выхода на Салгирную, придирчиво осматривая желающих выбраться на улицу, стояли два городовых и с полдюжины громил. Выпускали только православных – евреев отгоняли дубинами назад, в глубь бульвара.

– Ну что, попалась, жидовочка? – сказал подбежавшей Фире один из полицейских, улыбаясь всем своим широким добрым лицом. – Теперь держись…

– Эй, Ермоленко! – крикнул от ворот Первой части внимательно наблюдавший за происходящим пристав. – Жидовок не бить!

– Да, помню я, помню, ваше благородие! – отозвался Ермоленко и причмокнул с явным сожалением. – Не бить, так не бить. Во всем порядок должон быть, а как же…

– А-а-а!

Мимо Фиры пронесся человек в окровавленной рубахе и пушечным ядром врубился в группу охранявших калитку. Вероятно, те слишком отвлеклись на переговоры с начальством, а может, никак не ожидали подобной прыти – так или иначе, бегущему удалось-таки прорваться на улицу.

– Держи его! – закричал городовой, размахивая шашкой. – Это ихний главный агитатор!

Приезжий киевский пропагандист Розенштейн – а это действительно был именно он – ринулся вверх по Салгирной в сторону Екатерининской улицы. За ним, улюлюкая, с дубинами наперевес бежали убийцы. «Сейчас!» – подсказал Фире неведомо чей голос – тот же самый, который заставил ее подняться на ноги в павильоне буфета. Воспользовавшись неразберихой, она протиснулась через калитку наружу. Никто не остановил девушку. Стоявший у ворот части пристав смотрел на нее, одобрительно кивая и улыбаясь той же странно ласковой улыбкой, которая только что светилась и на лице городового Ермоленко.

Пошатываясь, Эсфирь пересекла улицу и по стеночке, по стеночке двинулась в направлении дома. Но, как видно, день исторических событий был для нее еще далек от завершения. Возле угла с Екатерининской, где громили аптеку Бухштаба, навстречу Фире выскочила тетя Дора Рохлина, мамина сестра.

– Фирочка! Слава Богу! Ты цела! Или нет… – она поперхнулась и замолкла, испуганно глядя на перемазанное кровью платье девушки.

– Это не моя кровь, тетя Дора, – с удивившим ее саму спокойствием отвечала Эсфирь. – Я в полном порядке. Даже не ушиблась.

– Не твоя… а чья? – тетя Дора отчаянно махнула рукой, словно отменяя свой неуместный интерес и перешла к главному вопросу. – И где Лизочка? И Кальман с Машей… где они? Ты их видела?

– Нет, – солгала Фира. – Но они придут, обязательно придут. Вот я пришла, и они тоже придут. Тетя Дора, нам надо вернуться домой. Здесь небезопасно.

– Нет-нет, что ты… – тетка оттолкнула ее руку. – Мне надо… как же… я хочу знать…

Так же, по стеночке, мимо радостно возбужденных людей, снующих по Салгирной с награбленным из еврейских магазинов добром, они добрались до ворот полицейской части. Крику тем временем стало поменьше, и со стороны губернаторского дома снова можно было разобрать звуки духового оркестра. Пристав по-прежнему стоял у ворот, по-хозяйски расставив ноги в ярко начищенных сапогах.

– Господин пристав, Александр Николаевич, – обратилась к нему Дора. – Я Рохлина, вы меня знаете, мой муж врач по женским болезням, вашу жену пользует, Варвару Константиновну…

– Как же, как же, – приветливо кивнул пристав. – Как не помнить. Вам что-то угодно, госпожа Рохлина?

– Я ищу детей своих, Лизу и Кальмана… и невестку тоже…

– Ага, – снова кивнул полицейский начальник. – Поищите во дворе, может найдете.

Он повернулся на каблуках и сделал приглашающий жест.

– Во дворе? – растерянно повторила женщина. – Почему во дворе?

Во дворе части, белея исподним, лежали в ряд около десятка изувеченных трупов, все без штанов и без сапог – на верхнюю, заляпанную кровью, часть одежды убийцы, видимо, не польстились. Дора Рохлина прислонилась к ограде, ее стошнило. Эсфирь обошла мертвецов и вернулась к тете.

– Давид Гарбер здесь, тетя Дора, а Кальмана нет и Лизочки тоже.

Женщина растерянно кивнула.

– Не нашли? – поинтересовался пристав, когда они выходили из ворот. – Ну и хорошо. Идите домой, госпожа Рохлина. Дома-то оно вернее. Сами видите: народ гуляет. Свобода! Хотели ведь ее, свободы-то? Ну вот, теперь радуйтесь… А ты чего хочешь, болезный?

Последние слова начальника адресовались к деревенскому парню в дорогом пальто, который, стоя посреди улицы и держа в каждой руке по новенькому сапогу, изумленно качал лохматой головой. Парень посмотрел на пристава и рассмеялся, широко раскрыв рот.

– Да вот, ваше благородие, – сказал он, вытягивая вперед обе руки и давясь от смеха. – Взял сапоги, а теперь гляжу: оба левые! Оба! Левые!

– Так чего ж ты стоишь, зеваешь, дурья твоя башка? – со смешком отвечал пристав. – Беги назад, сменяй. Вот ведь глупой народ…

Домой шли молча. Эсфирь вела тетю под руку; та беззвучно шевелила губами, уставившись вперед невидящим взглядом. На Екатерининской громили магазины. Тут и там валялись тела убитых. Недалеко от разграбленной аптеки лежал на спине мертвый Розенштейн – Фира узнала его по рубашке. Над телом стоял невысокий светловолосый паренек.

– Ну что, оратор? – говорил он и, похохатывая, с силой вталкивал в рот убитого тупой конец толстого деревянного кола. – Вот тебе, оратор! Вот тебе! Оратор!

И снова поднимал, и снова с размаху вбивал кол в разверстый мертвый рот, как пестик в ступку. Вокруг одобрительно посмеивались. Сверху по улице, собирая трупы, медленно двигались пожарные дроги. Фира и Дора поравнялись с ними в момент, когда двое пожарных поднимали с земли чье-то бесчувственное тело.

– Глянь-ка, Митя, этот вроде как жив, – сказал один из них своему товарищу.

– А ну-ка… – подошел второй. – Точно, дышит… непорядок.

Он взял с дрог тяжелый кирпич, как видно, притыренный там специально для таких случаев, и наклонился над телом. Фира отвернулась, чтобы не видеть. Зато тетя Дора будто проснулась.

– Что же вы такое делаете? – проговорила она надтреснутым голосом. – Вы ведь православные христиане. Как можно…

– Мы-то христиане, – пожарный выпрямился и посмотрел на окровавленный кирпич. – А это жид.

Он тщательно пристроил кирпич на дроги и повернулся к товарищу:

– Бери за плечи, чего стоишь…

Духовой оркестр под балконом губернатора играл до темноты, пока не устал. С его уходом в казарму завершился в Симферополе и праздник свободы.

возврат к библиографии

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.