приобрести электронное издание текста
возврат к библиографии
– Бей.
Надо выполнять, но Сережа мешкает, отступив на полшага и прижав к поясу ударный правый кулак. Куда бить? В подбородок? В грудь? Под дых?..
– Бей! – еще громче командует Аркадий и добавляет, правильно истолковав причину Сережиной заминки: – Бей, куда хочешь. Хоть в глаз, хоть по яйцам.
Он возвышается напротив Сережи, похожий на гигантского кота, вставшего на задние лапы. На кота в черном застиранном кимоно. На кота без сапог, с небольшими, но очень тяжелыми кирпичами босых ступней. Пальцы ног сенсея напряженно подогнуты, как будто на их концах не коротко остриженные ногти, а острые кошачьи коготки, хищно впившиеся в беззащитный паркет.
– Бей!
Сережа делает решительный вдох и начинает движение – с корпуса, тщательно маскируя свои намерения, и лишь потом, разогнав центр тяжести, центр жизненной энергии, выбрасывает вперед смертоносную ракету руки, одновременно разворачивая костяшки-боеголовки и помогая им мощным посылом бедер – всё, как учили. Вот только не долетает до цели столь бодро стартовавший кулак, поддержанный всей вышеперечисленной армадой. Молниеносный взмах черного рукава – и рука Сережи, получив шлепок по предплечью, бессильной плетью повисает вдоль тела. Аркадий отбивает удар ладонью, которая, по идее, должна быть мягкой, но на Сережином предплечье остается красное пятно.
– Бей! Бей справа-слева! Справа-слева-справа! Бей!
Он подчиняется, бьет сериями, бьет одиночными – бьет и всякий раз получает чувствительные шлепки. Страшно подумать, что было бы, если бы сенсей отбивал атаки ученика ребром ладони – наверно, перелом… или только трещина?.. Но и в таком, щадящем варианте Сережины руки распухли, и за каждый удар приходится платить нарастающей болью. В мышцах все меньше силы, а хваленый центр жизни молит лишь о том, чтобы жизнь продолжилась – пусть и с ампутированными конечностями. Сережа уже не бьет, а просто выбрасывает вперед гудящие предплечья. Бицепсы, которые он старательно подкачивал в последние полтора года, рыхлы, как котлета из школьной столовой.
– Бей! Попади хоть раз, слабак! Попади хоть куда! Бей!
– Не могу… – выдыхает Сережа. – Руки, сенсей… Я не чувствую рук…
– Бей!
– Нет, не могу…
Сережа мотает головой и садится на пол. Аркадий наклоняется, сгребает ученика за грудки и вздергивает вверх, так что блуждающий Сережин взгляд оказывается на уровне безжалостных кошачьих глаз.
– Ничего страшного, парень, – говорит он с неожиданной мягкостью, которая, впрочем, может оказаться столь же обманчивой, как мягкость бьющей ладони. – Ничего страшного. Все так и должно быть. Помнишь, кто ты?
Сережа кивает – а может, это просто его голова безвольно мотается на тоненькой шее. Сенсей мог бы раздавить этот стебелек двумя пальцами левой руки.
– Не слышу, – с ноткой угрозы произносит Аркадий. – Скажи словами.
– Помню, сенсей, – поспешно бормочет ученик. – Я ничтожество.
– Верно. А ничтожество – что?..
– Ничтожество побеждает.
– Почему?
Сережа снова делает глубокий вдох, как в самом начале упражнения.
– Потому что его не боятся! – выпаливает он. – Потому что от него не ждут сопротивления! Потому что его не принимают в расчет!
– Верно, – кивает Аркадий. – Запомни это на всю…
Он не успевает закончить: Сережа, собрав последние силы, бьет учителя под дых. Бьет и ойкает от боли, потому что кулак ударяется в подобие бетонной стены.
Сенсей встряхивает ученика и смеется. Остальные ребята прекращают свои занятия и смотрят, разинув рты: до этого мало кто слышал его смех. Улыбка – и та редкость, а уж чтобы смеялся, такого и вовсе не бывало.
– Молодец, парень. Все-таки попал. Я ж говорю: ничтожество побеждает. Но есть еще второе условие: у тебя будет только один шанс на удар. А значит, удар должен быть смертельным. Потому что иначе…
Мир переворачивается перед Сережиными глазами; в безумном хороводе мелькают стены, пол, потолок, разинутые рты ребят, черные и белые кимоно, и, пролетев неизвестное расстояние, измеряемое то ли часами, то ли километрами, он плашмя обрушивается на паркет, теряя уже не только ориентацию, но и сознание, и по дороге в беспамятство успевает услышать голос сенсея:
– Уберите в сторонку этот мешок костей. Чтоб не мешал тренировке. Построились…
Сережа попробовал подняться – и не смог. Болело все тело – каждая его клеточка, каждый сустав, каждая косточка. Он застонал и проснулся.
– Что, опять тот же сон?
– Отстань, сволочь… – с усилием прошелестел Сергей Сергеевич. – Что ты за мной ходишь? Иди туда, откуда пришел…
– Вот еще! – насмешливо отвечал тот же голос. – На хрена одному идти, если можно вдвоем? Лучше уж я тебя дождусь, Двоечка. Недолго осталось.
Даже не открывая глаз, Сергей Сергеевич видел говорившего. Проклятый призрак обычно сидел в кресле справа от кровати, поджав ноги и поигрывая «кешей» – выкидным ножиком, с которым не расставался при жизни. Нож был вроде бы американский, охотничий, с бритвенно-острым лезвием и специальным крюком для сдирания шкур и потрошения. Эта необычная форма впечатляла и будоражила воображение: как весело шутил сам хозяин финки, входит чистенько, а выходит с кишками. Неудивительно, что его тоже прозвали Кешей – по имени ножа. Кеша с «кешей» – такая вот парочка кентов, один другого стоит. Вернее, стоил…
Он нащупал шнур с кнопкой звонка. Почти сразу послышались бодрые шаги дежурного врача. Все они бодрые, включая Кешу. Все, кроме него, безнадежно больного. Вот же чертова боль, когда она кончится? Со смертью, вот когда…
– Сергей Сергеевич? Как самочувствие?
– Укол… – все так же не открывая глаз, прохрипел он.
– Нельзя так часто, Сергей Сергеевич. Хорошо бы подождать. Хотя бы до семи…
– Укол!.. Укол!..
– Сейчас, сейчас, – заторопился врач.
Боль отступала, как тень облака на летнем лугу. Лежа на спине, он всматривался в эту блаженную картину неуклонного продвижения света. Сверлящая тьма съеживалась, сокращалась, тщетно пытаясь спрятаться за редкий кустарник, но морфий победно продвигался вперед, пиная злодейку в спину, выталкивая ее прочь за чернеющий частокол леса. Было бы прекрасно, если бы она и оставалась там, за краем опушки – так ведь нет, вернется, сволочь, и довольно скоро. Но пока можно расслабиться и попробовать открыть глаза.
Облегченно вздохнув, Сергей Сергеевич скосился вправо, в сторону кресла. Пусто! Похоже, вместе с болью слинял и призрак…
– Да здесь я, здесь! – как обычно, прочитав его мысли, с досадой отвечал Кеша. – Не туда зыришь, доходяга…
Бандюган сидел в ногах кровати, опираясь на спинку, инкрустированную уральскими самоцветами.
– Ну и ладно, сиди… – благодушно разрешил Сергей Сергеевич. – Мне веселей будет. Ты ведь сам говоришь: на хрена одному, если можно вдвоем?
Увлажненным взором он окинул дворцовую спальню, резные деревянные панели высокого потолка, расшитые золотой нитью драпировки, сияющий паркет, тяжелую мебель мореного дуба – и опостылевшие детали из другой, не столь приятной оперы: угрюмо-тощие штанги капельниц, стеклянный больничный шкаф с разнокалиберными пузырьками, бутылками и коробочками, медицинский столик на колесиках, стопки белых простыней, салфеток и полотенец на случай внезапного аврала.
Кеша мрачно покачал головой:
– Пойду, пожалуй.
– А что так? Не нравится, когда мне хорошо? – съязвил Сергей Сергеевич.
– Ты особо-то не ерепенься, – проговорил Кеша, медленно тая в воздухе. – На наркоте живешь. Но не радуйся, змей, я еще вернусь. Не упущу праздника твоего последнего хрипа.
– Ну, это когда еще будет… – отмахнулся Сергей Сергеевич. – Мы ведь тут настоящим временем живем, Кеша. Это вы там в светлое будущее устремлены. Оно ведь светлое, правда?
Призрак уходил постепенно. Сначала растаяли скрещенные по-турецки ноги в адидасовских кроссовках образца семидесятых годов. Затем сквозь туловище стал просвечивать прихотливый рисунок инкрустации из аметистов, сапфиров, яшмы и еще черт знает чего. Следом пропали плечи; задрожало, растекаясь, лицо – и вот, наконец, остался один только рот.
– Светлое, а как же! – ухмыльнулся рот. – От костров под котлами. Скоро сам увидишь, Объедок…
Сказал – и исчез.
– Пошел вон, гад!
Последние слова Кеши нарушили приятное расположение духа Сергея Сергеевича. Вернее, даже не слова, а слово. Вредный призрак больно стегнул его напоследок старым дворовым прозвищем, которое маленький Сережа слышал с раннего детства – пока раз и навсегда не покинул враждебный, но родной двор. Объедок. Тьфу, чтоб он пропал, этот подлец Кеша! Нашел-таки, чем ущемить, испортить настроение…
Сказать, что родители не любили Сережу, значило бы погрешить против истины. Родители его ненавидели. Младенец появляется на свет, не имея ни малейшего понятия, каким должен быть новый для него мир, и потому воспринимает происходящее с ним как единственно возможный вариант развития событий. Если тебя, недокормив, грубо бросают на кровать, если ты лежишь, туго завернутый в пеленки, которые не меняют двое-трое суток, если никого не докричишься, чтобы успокоить боли в животе и во рту, если руки матери неласковы, и ты вообще не знаешь, что такое улыбка – то так, видимо, и надо. К этому, получается, и нужно привыкать, приспосабливаться, выживать. Крик не помогает – значит, справляйся в одиночку, терпи, а иначе будет еще хуже: тряхнут сильно, швырнут больно или просто будут вопить, склонив над тобою искаженное злобой лицо.
Ползать, ходить и говорить он начал поздно, а потому не сразу попал в круглосуточные ясли, перешедшие затем в круглосуточный детский сад. Лишь тогда, после того как мир расширился за пределы родной коммунальной квартиры, мальчик обнаружил, что бывает по-другому. Что других детей берут на руки. Что их целуют и сюсюкают над ними, повторяя ласковые слова, значения которых он не знал, но чувствовал их теплую обволакивающую энергию. Что есть такая штука – смех: заливистый смех ребенка и зеркально отразившийся от него радостный смех матери. Сперва эти открытия удивили Сережу, потом расстроили. Почему с ним было иначе? Что он сделал не так? В чем провинился? Но кто мог ответить ему на эти вопросы? Домой его забирали неохотно – через раз, через два на выходные.
– Сорокопут, опять остаешься, – извещала дежурная нянечка, подчеркивая своим вологодским выговором многочисленные «о» оглашенного приговора, и добавляла, досадуя на лишнюю, ненужную нагрузку: – Ни стыда, ни совести у людёв…
Странное слово «Сорокопут» относилось непосредственно к нему, означая ни что иное, как его фамилию. Полностью: Сергей Сергеевич Сорокопут. И это тоже было не как у других, не как «у людёв». Не Малинин, не Егоров, не Иванов, не Малоян и не Шифрин, а какая-то несуразность. Начиналось-то хорошо: «сорок…» – тут бы и закруглить: Сорокин или, на худой конец, Сорочкин. Так ведь нет! Кто и откуда выкопал эту никудышную добавку, опутавшую мальчика, как паучья паутина: «опут»?! Опут! Это же надо такое придумать!
Но, как уже сказано, спросить было не у кого, даже дома. Когда приходила мать, чтобы взять его домой, она отчего-то выглядела смущенной, прячущей глаза от нянечки и воспитательницы, как будто те могли в любую минуту уличить ее в том, что мама не доела кашу или вовремя не попросилась на горшок – иных смертных грехов Сережа в то время не знал. Выходя из садика – вернее, выбегая, едва успевая быстро-быстро перебирать ногами вслед за спешащей матерью, которая безжалостно волокла его вперед за высоко вздернутую, почти отваливающуюся к концу пути руку, он всем своим видом старался показать, что ни в чем ее не винит, сколько бы каши она ни оставила на тарелке.
«Всем видом» означало «молча», потому что любые попытки разговора – в виде просьбы, жалобы или простого вопроса – обычно обрывались раздраженным указанием идти «к себе» или «на двор», или просто «оставить в покое». О том, чтобы заговорить с отцом, речи вовсе не шло. Сережа боялся его, как боятся людоеда или злого колдуна. Огромный, туловищем похожий на медведя из детсадовской книжки с картинками, с непропорционально маленькой наголо выбритой головой, торчащей, как прыщ, прямо из плеч без малейших признаков наличия шеи, Сергей Дормидонтович Сорокопут именовал сына не иначе как «ублюдком» и общался с ним исключительно в третьем лице, через маму.
– Клава! Скажи своему ублюдку, чтобы шел на двор. Не хрен тут под ногами путаться.
– Так темно уже, Серочка… – вздыхала мать. – Десятый час. Все дети, поди, давно по домам сидят.
– На двор! – повышал голос отец. – Чего боишься? Что украдут его, как Дорика? Ну и украдут, нам же лучше.
– Да кому он обосрался, такой малахольный… – еще тоскливей вздыхала Клавдия Петровна и, уперев взгляд в стену, где висела большая фотография в рамке, приказывала уже иным, не терпящим возражений тоном: – Ну, что ты сидишь, как пристукнутый? Слыхал, что сказано? Марш на двор гулять!
И хотя направление материнского взора при этом никак не совпадало с местонахождением сына, тот сразу понимал, что приказ адресован именно ему, а не стене, или портрету, или шкафу, или круглой голландской печке – просто потому, что эту раздраженную интонацию мать приберегала только и исключительно для него, Сережи. И, без промедления отложив деревянный грузовичок – свою единственную игрушку, сдергивал с гвоздя пальтишко, вытаскивал из рукава шапку и выходил в длинный коммунальный коридор – и семенил дальше, к двери, мимо кухни, где та или иная соседка непременно комментировала его проход чем-нибудь вроде:
– Опять? На ночь глядя? Эх, бедолага, ты-то в чем виноват…
– А вот думать надо, прежде чем подол задирать, – отвечала, бывало, другая.
– Так ведь горе-то какое…
– У всех горе, – мрачно подводил черту кто-то третий.
И Сережа выходил во двор, обогащенный новым знанием, из которого ему предстояло затем сложить картину происходящего. Потому что, если не у кого спросить, остается дознаваться самому – как это делает лучший в мире следователь-контрразведчик майор Иван Николаевич Пронин, истории о котором пересказывал Сереже его единственный приятель – сосед по детсадовской койке Вовка Шифрин. Его, в отличие от круглосуточных, забирали каждый вечер, а потом читали перед сном, хотя Вовка хлестался, что может и сам. К несчастью, он часто болел, и Сереже приходилось ждать, когда же друг наконец вернется с очередным рассказом о проницательном Пронине.
Нянечка их дружбу не одобряла:
– Не ходи ты с этим, Сорокопут. Не твоего поля ягода. У них папаша шпион и отравитель. Сталин прознал, посадил, а нынешние дураки-то и выпустили…
Сережа не верил: жизнь еще до сознательного возраста приучила его делать самостоятельные выводы. Отравители и шпионы не станут читать сыну каждый вечер про лучшего в мире сыщика майора Пронина. Да и с кем еще «ходить», если не с Вовкой? Можно подумать, что кто-нибудь другой предлагал дружбу мальчику с такой странной фамилией: Сорокопут! И если бы дело ограничивалось только ею, фамилией – так ведь нет! Прозвище, которым ни с того ни с сего наградили Сережу в садике и во дворе, было еще хуже: Объедок! Объедок! Почему, за что? Хуже звали лишь Вовку Шифрина: «Жид», «Жидяра». Честно говоря, Вовка и в самом деле был жидом, поэтому у него хотя бы имелась причина терпеть. Но Объедок? Разве есть в мире причина обзывать живого, целого, ни единым кусочком не объеденного человека таким гадким словом?
Этот вопрос тоже требовал ответа – как и другие – о маме, об отце и о необъяснимой ненависти, которая обволакивала маленького Сережу, подобно злому ведьминскому заговору. И он, взяв за образец майора Пронина, кирпичик за кирпичиком собирал то, что Вовка именовал специальным сыщицким термином «материалы наблюдения». В дело шло всё: разговоры родителей, слова соседей, фотокарточка на стене, семейный альбом, над которым время от времени плакала мать, поджатые губы нянечки, многозначительные взгляды доминошников в воскресном дворе, насмешки мальчишек.
По ночам он просыпался от уже ставшего привычным шума со стороны родительской кровати. Начиналось всегда одинаково – со скрипа пружин и безмолвной возни, затем принимались браниться. Мать успокаивала, шептала:
– Ничего, Серочка, ерунда, ты просто устал. Работаешь много.
Отец отвечал тоже вполголоса, но с досадой:
– Всё ты, всё ты, сука! Глаза б мои на тебя не смотрели…
– Я-то тут при чем? У самого не стоит, а я виновата.
Тут обычно слышался звук пощечины.
– Поговори мне еще, шкура драная… Задушу…
– Ну и души, души! – не уступала мать. – Лучше сдохнуть, чем так жить! Я, что ли, третьего хотела? Тебе втемяшилось, будь ты проклят!
Следовала новая пощечина.
– Я своего хотел! Своего! А ты мне кого притащила? Ублюдка! Ну, погоди, сука, будет и тебе ошейник! Под суд тебя надо, к стенке!
Распаляясь, родители уже не заботились понижать голос.
– Так ты же и разболтал! – кричала мать. – Ты, а не я! Нашел, кому разболтать: колдырю доминошному! Думал, по пьяни он забудет? А вышло-то вона как: весь белый свет теперь знает. Весь белый свет! Как мне людям в глаза смотреть?
Очередная серия ударов прекращала ссору – вместо нее наступал новый этап.
– Ага! – уже совсем другим, незнакомым голосом говорила Клавдия Петровна. – Ну вот видишь! А говорил: не получается. Вот он, мой Серочка… Серочка…
– Задушу суку… задушу… – хрипел под стон пружин Сергей Дормидонтович.
Кровать начинала ритмично скрипеть, мать охала в такт и бормотала что-то нечленораздельное, зато отец продолжал сыпать злобными угрозами, пока, наконец, не смолкал, завершив свою часть ночного представления коротким низким ревом, наподобие фабричного гудка. Минуту-другую после этого еще слышалось постепенно затухающее воркование Клавдии Петровны, после чего наступала кратковременная тишина, довольно быстро сменявшаяся тяжелым храпом в две носоглотки.
Смысл этой сцены был недоступен четырехлетнему мальчугану, но Сережа никуда не спешил. Ночные родительские ссоры наверняка содержали в себе много такого, что следовало хорошо запомнить, понять и оценить – если не сейчас, то позже, когда у юного последователя майора Пронина наберется достаточно данных, чтобы закрыть дело. Восстановить почти полную картину ему удалось лишь годам к двадцати, уже студентом, а завершающие штрихи Сергей Сергеевич добавил ближе к середине пятого десятка, исповедуя умирающую мать перед самым последним ее вздохом.
Клаве Шешуковой не исполнилось и шестнадцати, когда мать вывела ее за порог родной избы, сунула в руки узелок и подтолкнула в спину:
– Уходи!
– Куда? – вырвалось у дочери.
Она попыталась было обернуться, но мать не дала – схватила сзади за плечи и по-птичьи пискнула горлом, прежде чем повторить сдавленно:
– Уходи! В город иди, там с голоду не помрешь. Иди, Клавдея, не оборачивайся – плохая примета.
И Клава пошла, не оборачиваясь, оглушенная свалившимся на нее тяжелым снопом недоумения, которое постепенно сменялось столь же тяжелой обидой. Слезы хлынули уже за околицей. За что? Почему? И откуда вдруг взялось это «Клавдея»? Мать никогда не звала ее полным именем – все больше «Клавушка» или, когда сердилась, – «Клавка». И вот – Клавдея, как чужой…
Лишь к вечеру, добравшись до железной дороги и выплакав годовой запас слез, она признала, что случившееся вовсе не было неожиданностью. Надвигалась очередная голодная зима, и вдовая колхозница определенно не могла прокормить четверых детей. Месяц назад, когда копали на огороде картошку, мать присела отдохнуть, утерла пот, оставив на лбу грязную полосу, и сказала буднично, как что-то само собой разумеющееся:
– Если три мешка накопаем, до весны дотянем. А если нет… Остается либо младшего съесть, либо старшую выгнать. Лучше так, чем всем помирать…
В этом простом арифметическом уравнении выживания уход Клавы действительно выглядел самым приемлемым решением. Которое, впрочем, не снимало угрозы и с младшего – четырехлетнего Сергуньки, поскольку с траченного жуком-листоедом огорода не набралось в итоге и двух мешков.
На станцию Клава не пошла – в деревнях уже знали, что там оцепление. Встала возле входного семафора, где товарняки замедляли ход – иногда до полной остановки. Ну а дальше повезло: получилось вскарабкаться на платформу с бревнами, залечь в узком пространстве между задней стенкой и смолистыми, пахнущими лесом комлями. Сначала замирала от страха: состав дважды загоняли в тупик, формировали заново; рядом с платформой слышались голоса сцепщиков, башмачников, милицейских патрулей. При движении бревна шевелились, как живые; комли нависали над девушкой, грозили прижать к стальному борту, раздавить, как трактор лягушку.
Потом она устала бояться и задремала: будь, что будет. Проснулась на следующий день от дождя – мелкого, противного – и поняла, что пока жива, хотя и не торопилась радоваться этому факту. Осторожно осмотрелась: состав стоял в тупике какой-то очень большой станции – справа и слева виднелись две-три дюжины рельсовых путей; как тоскующие выпи на болоте, перекрикивались маневровые паровозики; мимо, блестя окнами, проехал пассажирский поезд. По всем признакам, это и был город, куда приказала идти мама. Клава слезла с платформы и пошла жить дальше.
В сельской школе она пользовалась репутацией умницы: читать-считать умела не хуже колхозных учетчиков. Но в городе учетчики, вроде как, не требовались… Клава брела по улицам, останавливаясь перед каждым объявлением о найме – теперь все зависело от того, как скоро получится найти работу. В нескольких магазинах ее отфутболили по малолетству и отсутствию документов, в другие места не пускали дальше проходной. Стемнело. Холодный чужой город зажег фонари, чтобы получше разглядеть отчаянье деревенской букашки, ползущей по его мокрым тротуарам. Дождь так и шел рядом с нею – то ли вознамерившись составить компанию одинокой девушке, то ли желая промочить ее совсем уже до мозга костей.
Большие уличные часы показывали двенадцатый час, когда Клава решила на время спрятаться от своего назойливого спутника под высокой аркой подворотни с вывеской «Гидролизный завод имени тов. Урицкого». Здесь, хотя и воняло чем-то химическим, но было относительно сухо. Девушка опустилась на каменную приступочку, прислонилась к стене и закрыла глаза.
– Эй! Ты чего тут расселась?
Клава вскочила. Перед нею возвышался здоровенный дядька в черном бушлате с зелеными лычками – высокий, да еще и сам себя шире. Неужели милиционер? Значит, попалась… Что ж, оно и к лучшему: в участке или в тюрьме будет крыша над головой.
– Откуда ты такая?
– Псковская я, – стуча зубами от волнения и от холода, выговорила Клава.
– Пцкапцкая… – передразнил дядька. – И чего тебе надо, пцкапцкая?
– Работу… ищу…
– Работу…
Он смерил оценивающим взглядом ее фигуру, особо задержавшись на груди, облепленной мокрым платьем, и внезапно сменил гнев на милость.
– Замерзла? Пойдем-ка…
– В милицию?
– В какую милицию, дурочка? Тут завод, а не участок. А я – начальник проходной. Говоришь, работа нужна? Будет тебе работа. Пойдем, пойдем… пцкапцкая… я ведь тоже не из городских. Тверские мы, да… От Пскова недалече, считай, земляки.
Начальника проходной, а проще говоря, вахтера, звали Сергеем Дормидонтовичем Сорокопутом. Заведя девушку в будку, он без лишних слов нагнул ее грудью на стол, прижал и, громко сопя, принялся удовлетворять половую потребность. Клава не сопротивлялась, понимая, что находится в полной власти медведеобразного «земляка»; напротив, чувствовала что-то вроде облегчения. Во-первых, подпасть под чью-то власть лучше, чем бродить по миру полной сиротиной. Во-вторых, девичью невинность она потеряла два года назад, от бригадира на покосе, так что поведение «начальника проходной» не стало для нее новостью. В-третьих, елозя щекой по дерматиновой обложке дежурного журнала в такт телодвижениям насильника, Клава прикидывала, что может потребовать взамен.
В конце концов, с нее взяли то единственное, чем она могла заплатить, и по этой причине следовало расценивать происходящее не как изнасилование, а как плату вперед. Попользовался? Теперь плати. Этот медведь сильно ошибается, если полагает, что, справив нужду, может просто выгнать ее на улицу. Она – советский человек. Имеет права. После того, как вахтер, дернувшись еще разок-другой, издал низкий короткий рев, сигнализируя о прибытии на конечную станцию, Клава распрямилась, одернула подол и приступила к расчету.
Для начала она сообщила «земляку» о своем пятнадцатилетнем возрасте. Сорокопут парировал это известие ответной угрозой сдать сбежавшую с трудового фронта колхозницу в милицию. Девушка усмехнулась: коли так, ей будет что рассказать в участке об изнасиловании, коему ее подвергло лицо, находящееся к тому же при исполнении служебных обязанностей. Поди знай, сколько шпионов проникли на завод, в то время как «начальник проходной», закатив зенки, проникал в святая святых малолетней гражданки. В ответ на это Сергей Дормидонтович схватил гражданку за шею и повысил статус угрозы, клятвенно обещая задушить мерзавку прямо здесь и сейчас.
Но разве это могло испугать девушку, которая, еще не дожив до шестнадцати, успела повидать и смерть, и голод, и людоедство, и изгнание из родного дома?
– Задушишь? Ну тогда души, души, сволочь! – прохрипела она перехваченным горлом. – Мне же лучше! Души!
На последнем слове она рванула на себе кофту, вывалив наружу молодые красивые груди, и вахтер Сорокопут неожиданно для себя самого переключился с инстинкта убийства на инстинкт продолжения жизни. Клава не возражала и на этот раз.
– Чего тебе от меня нужно? – устало поинтересовался Сергей Дормидонтович, едва переведя дух после повторного, особенно длинного и особенно громкого гудка.
– Для начала – работу, – сказала Клава. – И жилье. А лучше возьми меня к себе. Ты ведь без кольца, а стало быть, без бабы. Буду твоей женой. Только не ври, что я тебе не понравилась.
Вахтер почесал в чугунном затылке. А и в самом деле: девка справная, красивая, всё при всём. Опять же, деревенская, семижильная – не чета городским неженкам. Эта и дрова наколет, и с кухней управится, и детей нарожает. К тому же такого взрыва в чреслах, какой он испытал только что, с ним еще отродясь не бывало. Как только стал ее, суку, душить, так сразу будто огонь в штанах вспыхнул.
– Ладно, пцкапцкая, шут с тобой, – решился он наконец. – Посиди пока тут. Смена у меня в семь утра кончается. Домой пойдем вместе, а там посмотрим.
Спустя месяц с помощью заводской парторганизации выправили Клаве документы, прибавив при этом два года, затем сыграли свадьбу, а еще через годик Клава – отныне Клавдия Петровна Сорокопут – родила первенца, точную копию медведеобразного папаши. Сначала хотели назвать мальчика Дормидонтом, в честь покойного отца Сорокопута, но секретарь парткома не одобрил: слишком старорежимно. Сошлись на революционном имени Дорикмар – и деда напоминает, и новое, советское, сокращенное от «Да здравствует Октябрьская революция и Карл Маркс». Дорикмар Сергеевич Сорокопут, по-домашнему Дорик.
Жили дружно. Муж как-то спросил, не хочет ли она съездить на родину, сына показать. Клава удивилась: что за странная фантазия? Зачем? Что она там забыла? Но мужнин вопрос засел в душе зазубренной занозой – и хочется вытащить, да никак. Однажды проснулась в холодном поту: привиделось, что идет по знакомой деревенской улице с подслеповатыми избами, и встречные бабы, не отвечая на приветствие, проходят мимо, а кто-то еще и плюет ей вслед, и взгляды из каждого окна без ножа режут. Но она продолжает идти сквозь сон, как сквозь мертвую болотную воду, и при этом откуда-то точно знает, что так оно и должно быть – и плевки, и ножи, и взгляды.
Проснувшись, помотала головой, отгоняя кошмар, выпила воды из графина, да и снова легла. Чего только ни привидится. Но через некоторое время сон вернулся, и больше уже не уходил. Она выучила его наизусть и теперь не боялась, а скорее ждала – что случится, когда дойдет? Что увидит там, на месте родного дома? Пепелище? Чужих людей? Замок на двери и заколоченные досками окна?
И когда наконец дошла, и взгляду открылась вполне себе целая изба, мытые горшки на кольях плетня, белье на веревке и живая-здоровая мать на завалинке, от сердца отлегло, обрадовалась необычайно. А из сеней, смеясь и растопырив для объятия руки, уже бежали ей навстречу брат и сестра, и она тоже рванулась к ним – все еще сквозь трудную воду сна – рванулась, недоумевая, где же третий, младшенький? Где Сергунька? «А нету больше Сергуньки, – отвечает с завалинки мать. – Был да весь вышел. Мы теперь – Сергунька…»
На этот раз Клава проснулась с криком и еще долго не могла успокоиться. Ну уж нет, на родину она не поедет. Поди знай, что там обнаружится. Лучше не испытывать судьбу. Второго сына Клавдия Петровна назвала Сергеем. Мужу сказала, что в его честь, секретарю парткома – что в честь невинно убиенного революционного героя Сергея Мироновича Кирова. Оба остались довольны, но она-то знала, кого имела в виду на самом деле. Съели Сергуньку или не съели, помер ли от голода или выжил – есть теперь заместитель ее любимому младшему братику, невинному ничуть не меньше, чем прославленный революционер.
С продуктами в городе бывало тогда всякое – то того не купить, то этого. Но до голода не доходило – всегда можно брюхо набить, не то что в колхозе. А уж чем набить – не так важно: лучше пухнуть от газов, чем от недоедания. Думала ли Клава, что вернутся к ней страшные деревенские времена? Когда началась война, Сорокопут как ценный сотрудник вневедомственной охраны на фронт не пошел, но и дома почти не показывался. Сидел в своей теплой будке, сам себя шире, там же и ночевал, питался по особым талонам в заводской столовой, а детей на жену оставил.
А потом в декабре, в толкучке магазина, пропали из Клавиной сумочки продовольственные карточки – то ли выронила, то ли вытащили. Тут-то она и вспомнила жуткий материнский выбор. Бросилась к мужу на Гидролизный, но тот лишь развел руками:
– Что я могу сделать? Ты потеряла, тебе и отвечать.
– Твои дети, Серочка, – напомнила Клава. – Сергунька совсем ослаб, Дорик тоже едва ходит. Ты-то сам в столовой подъедаешься, даже не похудел. Принеси хоть что – хоть супу, хоть хлеба краюшку, хоть отрубей.
Сорокопут вздохнул. Гидролизный завод производил из древесных опилок кашу, которую затем добавляли в хлеб, а потому считался важнейшим объектом продовольственного фронта. С несунами тут расправлялись безжалостно – отправляли прямиком уже на другой фронт – настоящий, откуда не возвращаются. В столовой за каждой поднесенной ко рту ложкой следили десятки голодных завистливых глаз, дежурные у дверей ощупывали каждого так, что и крошки не унести. Может ли он рисковать в такой ситуации партбилетом и самой жизнью?
Дети… а что дети? Дети болеют, известное дело. В семье, где он рос, из девяти детей до подросткового возраста дотянули всего лишь трое, включая его самого. Тиф, скарлатина, испанка… – да мало ли что еще? Много ли надо, чтобы свести ребенка в могилу? Мало ли… много ли… – какие слова ни подбирай, правда одна: выживают сильные. Они и новых детей потом нарожают. Он посмотрел на стоявшую перед ним женщину. Похудела-то как, и грудь после двух сосунков уже не та, но, несомненно, из сильных, из деревенских. По документам двадцать три года, по правде – двадцать один. Чтобы такая молодая лошадь да не вытянула?
– Ты вот что, – сказал наконец вахтер. – Иди-ка ты домой, Клава. Нынче такое время, каждый сам справляется. А кто не справляется – значит, так тому и быть. Я – коммунист, шкурничать не стану, даже ради семьи. И закон не нарушу.
Клавдия Петровна понурила голову. Шесть лет назад в той же самой будке положением владела она, диктовала условия, держала его за горло, даже когда казалось, что душат и насилуют ее саму. Но теперь… чем теперь можно было пронять эту чугунную бесчувственную чушку? На что надавить, чем угрожать? Или, может, получится приманить?
– Ты меня без петли душишь, – пустила она в ход последний аргумент.
Сорокопут облизал губы. Удушение жены всегда заводило его сверх всякой меры. С этого нередко начиналась их постельная игра. Жаль, сейчас не ко времени. Похудеть-то похудела, но какая огонь-баба! Он помотал головой и прокашлялся, избавляясь от наваждения.
– Не надо, Клава, не начинай. И это… иди уже отсюда. Посторонним тут нельзя, объект оборонного значения. Проверяющий придет – будет нам обоим по шапке.
– Посторонняя, значит… – горько повторила она. – Истукан ты, истукан. Двух сынов ему родила, а всё посторонняя…
По дороге домой черным пятном шевелилась меж сугробов толкучка. Клава шла, не глядя по сторонам: все равно ей нечего было предложить взамен за хлеб или овощи. Остановилась, лишь когда чья-то рука попридержала ее за локоть.
– Мясо, гражданочка, – вполголоса проговорила туго замотанная пуховым платком тетка в тулупе. – Хорошее мясо, свининка.
– Покажи. Кошатина, небось.
– Обижаешь, гражданочка… Свининка натуральная.
Торговка раскрыла сумку, демонстрируя розовый шмат мороженого мяса. Клава подняла взгляд. Из-под платка, как из преисподней, на нее смотрели два черных, совершенно безумных глаза.
– Ты что мне предлагаешь, сволочь? Ты что мне…
Тетка попятилась и с неожиданной ловкостью смешалась с толпой, просочившись за стену таких же черных тулупов и серых платков.
Клава побрела дальше – медленно, почти не разбирая дороги, занятая одной мыслью – тяжкой, невыносимо горькой: зачем? Зачем назвала сына Сергунькой? Надо же быть такой непроходимой дурой! Дать мальчику имя другого, съеденного… – не значит ли это заведомо определить его ужасную судьбу? Ну вот, считай, допросилась. Теперь не вини никого, кроме себя. Прав чугунный истукан, к которому она прилепилась, чтобы выжить: «Ты потеряла, тебе и отвечать».
Вот только что потеряла? Карточки… Нет, не только карточки. Да и вообще, при чем тут карточки? Себя потеряла, забыла, кто она есть и откуда пришла. Разве ее место тут, в этом проклятом городе, с его лепными фасадами, дворами-колодцами, подворотнями и проходными? Черта с два! Она оттуда, где горбатятся бессловесные рабы, где усылают на Колыму за поднятый с колхозного поля колосок, где пухнут от голода и не знают, как дотянуть до весны, до первой травки-крапивки. Где съедают младшего, чтобы выжили старшие. И не надо теперь спрашивать себя «зачем?» Затем, что знала: может и здесь понадобиться Сергунька…
Его папаша навестил семью три недели спустя, на Старый Новый год. Дорик, увидев отца, подбежал, бросился к нему на шею.
– Экий ты прыткий, сына, – благодушно отметил Сорокопут и повернулся к жене, которая с иголкой в руке надставляла детское пальтишко: – А ты говорила, еле ходит.
– Да, сейчас уже лучше, – кивнула она.
– А где Сергунька? Спит?
– А нету больше Сергуньки, – спокойно ответила Клава. – Был да весь вышел. Мы теперь – Сергунька…
Сергей Дормидонтович посмотрел в преисподнюю ее глаз и всё понял без слов. И так же, без слов, опустил на пол сетку с подарками и вышел за дверь. Клава усмехнулась и вернулась к шитью.
Дорик пропал в марте, когда уже пахло весной. Мать оставила его держать место в очереди – буквально на двадцать минут, сбегать домой за забытыми карточками – и, вернувшись, не нашла мальчика. Не пошел Сергунька впрок старшему сыну. А может, напротив, пошел слишком хорошо – так, что та самая, Сергунькина часть, ставшая частью Дорика, притянула, приманила к себе неизвестных злодеев-похитителей.
Клавдия Петровна не стала бегать по улицам и милициям: бесполезно разыскивать забранное из-под курицы яйцо. Разве что в избе, на сковородке – но кто пустит курицу на кухню в неощипанном виде? Она причесалась, нарумянилась и пошла на Гидролизный. Сорокопут вызверился на нее из будки.
– Зачем пришла?
– К секретарю, – равнодушно пояснила Клава.
Секретарь парткома помнил, как в свое время помог девушке, и то давнее добро обязывало к новому продолжению.
– Работу? – переспросил он. – Это пожалуйста, но на кого детей оставишь? У тебя ведь двое?
– Были, да все вышли, – коротко ответила гражданка Сорокопут.
– Понятно, – потупился секретарь. – Есть место на складе. Ты ведь читать-писать умеешь?
– Не хуже любого учетчика…
Теперь она то и дело, помахивая пропуском, на законных основаниях проходила мимо мужа. Сергей Дормидонтович продолжал дуться примерно с полгода. Он ждал от жены раскаянья. Ждал, что она приползет к нему на коленях, моля о прощении. Что покорно выслушает его гневную обвинительную речь. Ведь что от нее требовалось, от этой пцкапцкой подлюги? Всего-навсего следить за двумя детьми, в то время как муж достойно сражается на ответственнейшем участке продовольственного фронта. А она?! Что учудила она?! Потеряла обоих! Причем, как потеряла… – об этом даже говорить не хотелось… И пусть только посмеет возражать! Пусть только пискнет – он тут же схватит ее за горло. И тогда… тогда… – на этом месте планы Сергея Дормидонтовича приобретали несколько иной характер.
Однако, к его удивлению, жена и не думала ползти, молить и раскаиваться. Проходя мимо вахты, она даже не удостаивала взглядом вахтера. Положение осложнялось тем, что рано или поздно Сергей Дормидонтович должен был вернуться в комнату коммунальной квартиры, по месту их совместной прописки. Ах, прописка, прописка! Сколько советских браков уцелело благодаря невозможности изменить эту строчку, высеченную в гранитных скрижалях паспортов…
Сорокопут постарался обставить свое возвращение с максимальным мужским достоинством.
– Вот что, Клава, – веско произнес он, усевшись за стол. – Ты сама знаешь, что нет тебе прощения. Что тебя требовалось, сучка? Всего-навсего следить за двумя детьми, в то время как муж…
– Заткнись!
– Что-о?
– Заткнись! – внятно повторила жена.
Сергей Дормидонтович вскочил и схватил ее за горло.
– Задушу, гадина!
– Души, сволочь! – перехваченным горлом просипела Клавдия Петровна, расстегивая блузку. – Души сильнее! Жить все равно не хочется… Души, души…
Некоторое время спустя в коммунальную кухню донесся низкий протяжный рев из комнаты Сорокопутов.
– Помирились, – констатировала соседка, помешивая в кастрюльке крахмальное варево.
– Не сердись, Серочка, – шептала тем временем Клава, уткнувшись в чугунную шею мужу. – Я ж не нарочно, сам понимаешь – война. Сколько людей полегло: взрослые, дети. Вот и нам не свезло. Но дело-то поправимое. Я тебе новых нарожаю, не старая чай. Да и ты мужик хоть куда. Другим-то много хуже пришлось…
Сергей Дормидонтович, ублаготворенный по самые уши, слушал, рассеянно поглаживая жену по гладкой спине и, в общем, не возражал. Да и как возразишь, если права баба? Ведь и в самом деле война. И то, что многим другим еще хуже пришлось – тоже верно. А дети… Дети – дело наживное. Хотя, как представишь, что она сделала с Сергунькой, так озноб пробирает. Такие картины в голове крутятся, что аж тошно становится. Как убивала, как разделывала, как варила… брр-р…
– Забудь о плохом, – точным женским чутьем угадав мысли мужа, бормотала Клавдия Петровна. – Думай о хорошем, о том, что будет. Я вот забыла, и ты забудь…
Легко сказать – забудь, да не легко забыть. Память – назойливый нищий, от которого не отвязаться: ходит за тобой с протянутой рукой, ноет, канючит, выпрашивает – и если бы просто деньги… Деньги-то – ерунда: заплатил и дело закрыл. Так ведь не нужны тому нищему монеты и ассигнации – ему душу подавай, и не кусочек, а всю, без остатка!
Сама Клавдия Петровна тоже не больно-то забыла, хотя и позаботилась убрать из комнаты осиротевшие одежки, игрушки, фотокарточки – все, что могло напомнить о младшем сыне. Будто и не было вовсе Сергуньки – только Дорик, похищенный из очереди за хлебом. Вон его портрет в рамочке на буфетной полке – мальчик на загляденье, вылитый папа. Лобик покатый, крепкий, челюсти тяжелые, сильные, цепкие глазки широко расставлены – прямо хоть сейчас в будку вахтера. Фотография смотрела с буфета, как образец, как обещание будущей замены пропавшему наследнику – и, желательно, не одной. Клавины годы еще молодые: можно столько маленьких Сорокопутов нарожать, что на целый отряд вневедомственной охраны хватит.
Однако, нельзя родить без того, чтоб сначала забеременеть, а с этим, как назло, не ладилось. И ведь нельзя сказать, что Сорокопуты не старались. Старались – и еще как: каждую ночь по нескольку раз, да так, что коммуналка тряслась от входной двери до самой последней, девятой комнаты в дальнем торце коридора. Но вот ведь незадача – не получалось. Не получалось год, не получалось два, не получалось пять.
– Что-то там у тебя сломалось, пцкапцкая, – говорил Сергей Дормидонтович. – Не иначе, божье наказание за грех твой смертный.
– Очень странно слышать такие слова от члена партии, – отвечала Клавдия Петровна. – И почему это сломалось у меня, а не у тебя?
– Ясно почему, – ухмылялся Сорокопут. – Мой-то член партии стоит, как штык красноармейца. И пуляет, как ворошиловский стрелок. Скажешь, нет?
Возразить на это было совершенно нечем, и Клава умолкала, опускала повинную голову. Неужто и впрямь боженька наказывает ее за Сергуньку? Признать такое было бы настоящим крушением. Она соглашалась принять на себя вину за пропажу Дорика: не доглядела за сыном в хаосе и суете очереди. Сунулась в сумку за карточками, а их нет. И поди пойми – то ли дома забыла, то ли опять сперли. И такая паника у нее началась – кровь в голову бросилась, коленки задрожали, забыла обо всем на свете. Потому и бросилась домой ополоумевшей кошкой, оставив мальчика держать место. По-хорошему надо было вдвоем бежать, но это ж задним умом понятно. А тогда в панике не подумала, да и жаль было терять впустую отстоянные четыре часа. В общем, много чего можно сказать в свое оправдание, и все-же вина останется – не доглядела.
А вот с Сергунькой дело обстояло совершенно иначе. Сергунька был вынужденной жертвой, причем, вынудил на нее Клаву никто иной, как тот же самый боженька, загнавший ее с двумя детьми в невозможную западню с одним-единственным приемлемым выходом. Впрочем, был еще и неприемлемый: умереть всем троим, но вряд ли бог ждал такого решения от нее, вышедшей из голодной деревни, где подобный выбор возникал не раз и не два. Значит, она поступила правильно – спасла две жизни ценой одной. Орденов за такое не выдают, но и наказывать не за что. Да и должен ли Христос-Спаситель наказывать за спасение жизней человеческих?
Но что, если муж прав, и ее действительно наказывают? Как расценить такое наказание? Одним и только одним образом: она совершила не подвиг, а грех, притом смертный. И тут уже бесполезно искать оправдания, которые могли бы скостить три четверти, половинку, треть, десятину греха, потому как смертные грехи не делятся на части. Тут уже одно из двух: или – или. Либо грех, либо подвиг, а посередке – пропасть непроходимая.
– Что это такое тебя ест, Клавдея? – спросила ее Сашка, сменщица на складе. – Эвон как похудела, одни глаза остались.
– Не меня едят, а я съела, – горько отвечала Клава. – Съела, да отравилась.
– Отравилась и не лечится? – Сашка понизила голос. – Мой тебе совет: сходи, поставь свечку, попроси избавления. Помогает.
– Куда сходить?
– В церкву, куда ж еще…
В церкви Клавдия Петровна отродясь не бывала, но совету подруги вняла: хуже-то не будет. Прошла бочком, постояла, осматриваясь, и, наконец, разузнала, что и как надо делать, у женщины с добрым лицом.
– Какую свечку? – переспросила та. – Ну, это смотря чего просишь. Для большой просьбы – большую свечку, для малой – малую…
Клава взяла большую – насколько денег хватило. Нашла образ Спасителя, опустилась коленями на приступочку, перекрестилась, как научили, а слова пришли сами.
– Боже-Спаситель, – шептала она, беззвучно шевеля губами. – Никогда не просила тебя ни о чем. Не потому, что была в комсомоле, а там религии не положено, а потому, что справлялась сама. Мама просила, мама молилась, а я вот – нет. Я всегда знала, что выживать – правильно и хорошо, и всегда знала, как поступить, чтобы выжить. Конечно, грешила, но по ошибке, без намерения. Если надо, накажи меня за это, приму все, что назначишь. Одного прошу сейчас: ясности. Прошу ответа. Дай знак, боже, покажи правду: есть на мне смертный грех за Сергуньку или нету? Потому что, если ты наказал меня бесплодием, то грех есть, и значит, надо… ох… – даже и не знаю, что надо. В петлю, что ли, лезть или с моста прыгать… А коли нет твоего наказания, то и греха, выходит, не было. Дай знак, дай знак, очень тебя прошу, сними с меня этот крест сомнения, потому как тащить его не под силу. А взамен… взамен клятвенно обещаю родить тебе нового Сергуньку, чтобы не кончались они на твоей земле. Думала назвать нового сына Дориком, но теперь-то уж не до жиру, назову Сережей.
Так просила она – без слез и причитаний, спокойно и деловито, на основе взаимности: «ты мне – я тебе». Ты мне знак, я тебе – Сергуньку номер три. Затем встала, размяла затекшие колени и пошла домой, не особо веря в божественную помощь. Тем не менее, знак поступил, причем, довольно скоро – уже на следующий день. Почта Спасителя явно работала быстрее государственной, хотя и стоила намного дороже, учитывая цену толстой свечи. В роли почтальона выступила все та же Сашка – заядлая сплетница, знающая подноготную едва ли не всех работников Гидролизного завода.
– Ну как, сходила? – первым делом спросила она.
Клава пожала плечами:
– А зачем? В газете написано, что бога нет.
Сашка смерила ее понимающим взглядом и одобрительно покачала головой:
– Ну и правильно. Чего туда ходить за опиумом для народа? Вон, Катька Сургучева каждую неделю в церкву бегает, а толку ноль. Мужик ейный как холостыми стрелял, так и стреляет.
Холодок пробежал по Клавиной спине. Миша Сургучев – сменщик мужа – служил, как и Сорокопут, во вневедомственной охране, сидел в той же будке, только в другую смену.
– Толку ноль? – повторила она. – Откуда ты знаешь?
– Так от самой же Катьки! – торжествующе возвестила подруга. – Они к большому профессору ходили, проверялись от бесплодия. Сама-то Катька в порядке, а вот мужик… Профессор сказал, это все от вредных испарений. Проходная у нас где стоит? Вплотную к вентиляции цеха. Вот всю гадость ядовитую туда и несет – прямиком в будку. Сама знаешь, как в цеху работают…
– В респираторах, – кивнула Клава.
– Вот именно! А в проходной ни тебе респиратора, ни тебе вентиляции. Вот и надышался Катькин муженек до полного бесплодия. Пустое семя… – Сашка впилась взглядом в задумчивое Клавино лицо. – У тебя с этим тоже, как я понимаю…
– Понимай про себя! – оборвала сменщицу Клавдия Петровна. – Я тебе не Катька, по церквям бегать не стану.
– Ну и правильно! – одобрила подруга и продолжила заговорщицки. – Я Катьке говорю: чем у бога просить, сходи к Павлу Иннокентьевичу. Ну, ты знаешь, который Русаков, главный технолог…
– Зачем ей Русаков?
Сашка округлила глаза:
– Зачем-зачем… за этим за самым. Он ведь ухарь-перехватчик, ни одной юбки не пропускает. И уж если вставил, то без промаха. Быстро и ударно, как стахановец. А одиноким девкам только того и надо. Мужиков-то война слопала. Кого поубивали, а кто без инструмента вернулся… Зато у Павла Иннокентьевича инструмент на месте. Хоть, говорят, невелик, но работает безотказно. Знаешь, сколько баб от него уже понесли? – она стала загибать пальцы. – Верка с дрожжевого, Нинка с бухгалтерии, другая Нинка с отдела главного инженера, Леночка-экспедитор, третья Нинка…
– Понятно, понятно, – остановила ее Клава. – Только мне это ни к чему.
– Как знать, как знать… – ухмыльнулась сменщица.
И как в воду глядела. Потому как Спаситель, без сомнения, нетерпеливо ждал, когда Клава исполнит свою часть сделки, заключенной перед его образом. Тем не менее, какое-то время она наивно надеялась, что, совершив одно чудо, он расщедрится и на другое: позволит ей родить еще одного маленького Сорокопута. Вообще-то, там, в церкви, она просила только дать знак, снять с нее тяжесть сомнения – и получила это в полной мере. Как выяснилось, бог вовсе не наказывал ее бесплодием, не винил в смертном грехе. Но это не означало, что в истории с Сергунькой вовсе не было преступления.
Наказание обрушилось не на нее, а на мужа – и теперь уже ясно, почему. Это ведь он отказал в помощи своим умирающим от голода детям. Иными словами, Всевышний со свойственной ему проницательностью точно определил истинного виновника Сергунькиной гибели. Наверняка Сорокопут полагал, что еще успеет произвести на свет других сыновей взамен потерянных, – и получил безжалостный удар прямиком по своим чугунным яйцам, по своей хамской, людоедской уверенности, что «бабы новых нарожают». Нарожать-то, может, и нарожают, да только не от тебя, не от твоего мертвого греховного семени.
И все же – почему небесный суд не обратил внимания, что от наказания страдает не только сам грешник, но и она, его жена? Что тот, кто отказывает Сорокопуту в потомстве, лишает детей и ее, ни в чем не повинную Клаву? Неужели, вняв ее молитве, Спаситель не отменит и мужнин приговор? Хотя бы в виде исключения, временно – на одного ребеночка. А еще лучше – на двоих-троих. Это было бы справедливо – разве не так? Ну а потом, уже после, пусть хоть узлом ему завязывают всё, что можно там завязать…
Об этом чуде она и мечтала, требуя от Сорокопута новой и новой близости, высасывая его без остатка, как оголодавший вампир – беспомощную жертву.
– Совсем взбесилась, пцкапцкая, – хрипел обессиленный муж, когда она нависала над ним, яростными толчками выжимая очередную порцию потенциальных Сергунек. – На хрена тебе, сучке бесплодной? Все равно ведь не впрок…
«Дурак ты дурак, чушка чугунная, – думала она, насилу сдерживаясь, чтобы не выплеснуть на смертного грешника ненавидящие, беспощадные слова. – Знал бы ты, кому тут не впрок, ради кого я тут стараюсь. А то – спросил бы у Мишки Сургучева, кто из нас двоих бесплоден. Спаси, Господи, спаси и сохрани, прости и помоги! Не откажи мне еще в одном чуде – мне, только мне – не ему, гаду ползучему…»
Но, как видно, не безгранично милосердие божье. Месяц проходил за месяцем, и каждый из них приносил проклятье за проклятьем, разочарование за разочарованием. Притомился и Сергей Дормидонтович – устал от чрезмерной пылкости жены. Или, что скорее всего, продолжали свою разрушительную работу ядовитые испарения, которыми он ежедневно дышал в своей вахтерской будке. Теперь проблема распространилась и на чисто механическую готовность. Все чаще Клаве приходилось мобилизовывать мужа, подставляя ему горло для удушения – это средство по-прежнему действовало безотказно.
Уже поняв, что второго чуда не будет, она тем не менее оттягивала и оттягивала неизбежное, пока не получила нового знака – на сей раз предупреждающего, и не от сменщицы Сашки. Темным февральским утром, поспешая на работу, Клавдия Петровна увидала, как малыш лет четырех-пяти, вырвавшись из рук матери, с ревом помчался через улицу, наперерез несущемуся там трамваю.
Прохожие на тротуаре оцепенели: несчастье казалось неминуемым. Не добежав двух метров до рельсов, мальчик поскользнулся на черной зимней наледи, упал и продолжил скользить уже по инерции. Скорее всего, ее хватило бы, чтобы въехать прямиком под колесо, но на пути обнаружилось большое пятно песка, разбрасываемого городскими службами против гололеда. Оно-то и притормозило ребенка: он остановился в считанных сантиметрах от смертоносного пластающего железа. Трамвай, дребезжа звонком, пронесся мимо, и тут наконец очнулась остолбеневшая мать.
– Сергунька! – истошно завопила она. – Сергунька!
Клавдию Петровну как током ударило. Пошатываясь, она добралась до проходной.
– Пропуск!
– А? Что?
– Пропуск! – требовательно повторил вахтер Сергей Дормидонтович Сорокопут. – Без пропуска не положено!
Да, действительно. Огорошенная увиденным, она забыла совершить ежедневное автоматическое действие: достать и показать пропуск. А без пропуска не положено, даже если в будке сидит твой собственный муж, а не просто вахтер. Или нет? Или там и в самом деле просто вахтер, чужой человек, чугунный истукан сам-себя-шире, бездушная тварь, не пускающая тебя туда, куда ты идешь по полному праву? Клавдия Петровна вынула пропуск и предъявила окошку.
– Проходи!
Прошла.
А вечером, когда опустели коридоры административного здания, постучалась в кабинет главного технолога Русакова.
– Можно?
– Заходи, – не поднимая голову от бумаг, разрешил главтех.
Вблизи половой гигант оказался плюгавеньким мужчинкой маленького росточка с бесцветным узким лицом, плешью, просвечивающей под реденькими светло-русыми волосами, и невыразительными белесыми гляделками, какие обычно зовутся в народе «рыбий глаз». Клавдия Петровна остановилась перед столом.
– Слушаю, – сказал Русаков, все так же не глядя на посетительницу.
– А чего слушать, Павел Иннокентьевич? Лучше смотри, – проговорила Клава, задирая подол до подбородка.
Трусы она сняла заранее. Главтех взглянул и улыбнулся. Зубы у него были мелкие, желтые, справа щербина.
– Погоди, дверь запру, – сказал он, вставая.
Клава наклонилась, положив локти на столешницу. Ее подташнивало, но не сильно. Сашка говорила, что это кончается быстро, можно потерпеть. Русаков щелкнул замком, вернулся и смахнул бумаги в выдвижной ящик.
– Нет, не так. Ложись на стол. Я люблю, чтоб на меня смотрели.
– А достанешь? – не удержалась, съязвила она.
– Не беспокойся, не впервой, – Русаков встал на низенькую скамеечку и распустил поясной ремень. – Глаза открой. Смотри на меня, тебе сказано!
Кончилось и в самом деле быстро. Пять минут спустя Клавдия Петровна вышла из кабинета, заряженная новым Сергунькой.
– Ну, молодец, пцкапцкая! – обрадовался Сергей Дормидонтович, узнав о беременности жены. – Добилась-таки своего!
– Ты тоже постарался, Серочка, – быстро перевела стрелку она.
– А как же! – приосанился Сорокопут. – Известное дело: молодецкий хрен и камень продолбит!
Отцовской радости поубавилось, когда жена вышла из роддома: ребенок ничем не напоминал сорокопутинскую породу.
– Это что ж такое?
– Не говори глупостей, младенчики все на одно личико, – принужденно посмеивалась Клава.
Но с течением времени в облике мальчика все отчетливей проступали тусклые черты главного технолога: узкое невыразительное личико, задатки субтильного телосложения и, главное, два «рыбьих глаза», словно скопированных с фотопортрета Павла Иннокентьевича Русакова. Как шутили в таких случаях на заводе, «не в папашу, не в мамашу, а в технолога Пашу». Ясно было, что рано или поздно это дойдет и до чугунной башки Сорокопута. Так оно и случилось.