возврат к «Несвоевременным письмам»
Бонжур, мсье Альбер!
В этом году исполняется сто лет со дня Вашего рождения; это ли не примета неудержимого старения нашего родителя-века? Нет-нет, он еще дышит – пока дышим мы, его неблагодарные дети. Почему неблагодарные? Потому что слишком многие из нас, едва вступив в новорожденное тысячелетие, с радостью и облегчением отказались от безумного папаши. И в самом деле, за что его любить, этакого людоеда?
Надеюсь, Вас не обидят эти слова, хотя я отдаю себе отчет, что такая возможность существует: ведь Вы были одним из тех, кто сформировал его облик, его поведение, его наследство и, следовательно, несете свою долю ответственности за случившееся. Вы, наряду с прочими позвонками, составляли становой хребет этого, будем откровенны, отвратительного чудовища, именуемого Двадцатым веком. Нет-нет, я не обвиняю, просто констатирую. Конечно, лично Вы всегда старались «оказаться на стороне жертв» (пользуясь выражением одного из героев Вашего романа), но согласитесь, мсье Альбер: с экзистенциальной точки зрения жертвы пребывают на том же расстоянии от Судьи (или просто «судьи», или даже «судьи на покаянии»), что и палачи. И вообще, уж кто-кто, а экзистенциалисты никогда не отказывались от бремени личной ответственности.
Я так и вижу Вашу недовольную гримасу: Вы ведь всегда отрицали свою принадлежность к этим господам. Еще бы! От непримиримой ревности автора «Тошноты» стошнило бы и менее чувствительного человека… Но, мсье Альбер, примите во внимание, как это выглядит со стороны: Вы разрабатывали ровно те же категории абсурда, отчуждения, пограничной ситуации, выбора, свободы, причем разрабатывали в тех же терминах, пользуясь теми же методами, исходя из таких же предпосылок, и добираясь до примерно тех же выводов. То есть по сути различия не было, а потому и Ваши возражения кажутся не слишком уместными. Факт: Вас по сей день помещают в одну компанию с Сартром, Ануем, Марселем, Хайдеггером и Мерло-Понти. А что касается сугубо внешних отличий (от нациста Хайдеггера до троцкиста Сартра), то еще большой вопрос, были ли эти отличия действительно принципиальными.
Вспомните: Вы и сами в «Бунтующем человеке» отождествляли фашистов и коммунистов, по крайней мере, в том, что касается средств. Замечу в скобках, что сейчас тема такого отождествления весьма популярна, но в начале пятидесятых, еще до хрущевских разоблачений и советского вторжения в Венгрию, она звучала резким диссонансом с тем, что говорилось в Вашем окружении. Тогда Советы казались западным интеллектуалам едва ли не ангелами-избавителями, спасшими мир от коричневой чумы. Поэтому следует отдать должное Вашей отнюдь не тривиальной зоркости: прочим понадобилось еще полвека, чтобы оценить эти явления в исторической перспективе и понять, что базисная, идейная, ценностная разница между коммунизмом и фашизмом действительно минимальна. Как, кстати говоря, и между Вами (выбравшим сторону жертв, хотя и чисто символически) и Хайдеггером (вполне буквально вступившим в партию душегубов).
Но сегодня не хочется долго задерживаться на разногласиях: юбилей есть юбилей. Вам, несомненно, будет приятно узнать, как ярко, живо и свежо звучал благовест экзистенциализма в мертвенной духоте советских семидесятых, в годы моей юности. На первый взгляд это может показаться парадоксом, ведь Ваши повести и пьесы Жана Ануя, не говоря уже о тяжеловесных писаниях Сартра и исполненных отчаяния текстах Кьеркегора, отнюдь не дышат оптимизмом и радостью жизни. Почему же они выглядели такими близкими мне и моим товарищам по духовному подполью казенного советского бытия? Почему именно вы, а не франкфуртцы, не гуссерлианцы, не сюрреалисты, не буддисты, наконец?
Почему-почему… Ну, во-первых, из-за красивого названия. Экзистенция, мсье Альбер, это удивительно красивое слово; его очертания напоминают стремительную форму элегантной морской яхты или даже бригантины. Это вам не какая-нибудь насморочная «феноменология», вызывающая неизбежные ассоциации с санитаркой тетей Феней и школьным дневником фенологических наблюдений. А имена! Вам достались необыкновенно звучные имена: тут тебе и Жан-Поль Сартр, и Альбер Камю, и даже совершенно умопомрачительный Хосе Ортега-и-Гассет! Ортега-и-Гассет! Это вам не какие-нибудь Хоркхаймер, Фромм и Нейман – фамилии, подходящие разве что бухгалтерам и зубным врачам!
Во-вторых – и это уже всерьез – я не зря упомянул о нашем общем опыте духовного подполья. Лучшие литературные образцы экзистенциализма были написаны под оккупацией или сразу после нее; в них отчетливо ощутимо давление этого низко нависшего, удушающего свода. Посмотрите на даты публикации Ваших вещей: «Миф о Сизифе» (1942), «Посторонний» (1942), «Калигула» (1945), «Чума» (1947). Самые яркие пьесы Ануя были поставлены в оккупированном Париже: «Эвридика» (1942) и «Антигона» (1943). Там же и в то же время писались самые масштабные тексты Сартра: монументальная тетралогия «Дороги свободы» и философский трактат «Бытие и ничто».
По-видимому, это обстоятельство роднило вас с нами, придавленными полумертвой и оттого еще более тяжкой тушей советского тоталитарного режима. Как и вы, мы не могли похвастаться отвагой борцов с оккупантами; наша повседневность тоже представляла собой непрерывный ряд позорных компромиссов – всех этих постылых политинформаций, гадких школьных сочинений, пьяных субботников. Наши губы были осквернены постоянной ложью; мы дошли до последней степени унижения, когда грязь уже не воспринимается грязью. Но и вы были не лучше, мсье Альбер, – там, в оккупированном немцами Париже.
Можно сколько угодно рассуждать об антитоталитарном смысле «Антигоны», но ничто не отменит того факта, что часть ее первых зрителей были в эсэсовских мундирах. Это наверняка не доставляло удовольствия актерам и драматургу, но никому и в голову не пришло отменять по этой причине премьеру спектакля. И если уж говорить о постыдных компромиссах с совестью: это ведь певец морального выбора Жан-Поль Сартр не постеснялся занять место еврейского профессора, только что уволенного из парижского Лицея Кондорсе на основании фашистских расовых законов… Ох, мсье Альбер, Вы и представить себе не можете, насколько близки и знакомы были подобные ситуации нам, вашим советским товарищам по несчастью!
А потому, если кто и может бросить камень в Вас и Ваших товарищей, то уж никак не мы, замаранные похожим соглашательством. Впрочем, были среди нас и такие, кто оказывал сопротивление тоталитаризму. Вот Вы, мсье Альбер, отважно писали статьи в полуподпольную газету «Борьба», что, несомненно, внесло решающий вклад в победу над фашизмом. По-моему, это беспримерное мужество тоже является веской причиной для того, чтобы предпочесть именно экзистенциализм, а не, скажем, франкфуртцев или феноменологов, которые позорно сбежали от нацистов в Нью-Йорк (как те же Фромм и Хоркхаймер) или в смерть (как Гуссерль и Беньямин). Впрочем, чего и ждать от евреев; они и в Сопротивлении занимались в основном переправкой своих детей в Испанию и Швейцарию. Нет чтоб написать какую-нибудь полезную статейку.
Третья причина, превратившая экзистенциалистов во властителей дум советской молодой интеллигенции, это решающее значение, которое вы придавали проблеме морального выбора. Из всех экзистенциалистских категорий эта была для нас важнейшей, как кино для большевиков. Нет, в принципе, мы могли бы примерить на себя и категорию отчуждения. В самом деле, разве не были многие из нас отчуждены от принципиальной возможности реализовать свои способности и творческий потенциал, от труда, повсюду превратившегося в унылое безделье за грошовую зарплату, от свободы самовыражения, от выбора места проживания, наконец. Были, конечно, были.
Но, как ни крути, отчуждение человека западного общества носило иной характер ввиду наличия существенно большей свободы, немыслимой для тоталитарной системы. Правда, следует отметить, что большая свобода не уменьшала, а, напротив, усугубляла отчуждение, поскольку человек, как правило, не имеет понятия, что ему делать с этим немилым подарком. Ведь, на поверку, свобода одинаково пугает людей и на Западе, и на Востоке, и в любом другом направлении розы земных ветров. Так или иначе, жертвы советского отчуждения вряд ли могли понять переживания Мерсо из «Постороннего» или, еще того пуще, Жана-Батиста Клеманса, судью на покаянии из «Падения».
Что касается категории абсурда, то разговоры об этом мы пропускали мимо ушей по простой причине: нам трудно было вообразить, что существует что-то абсурдней реального общества, в котором мы жили. В противопоставлении ему обретала смысл даже самая безумная фантазия; поэтому, кстати, впервые оказавшись за «железным занавесом», мы преисполнялись искренним удивлением, ибо никак не ожидали, что западная реальность окажется настолько несоответствующей нашим наивным выдумкам. Но это произошло намного позже, а пока… пока нам было совсем не до экзистенциалистских рассуждений об абсурде. Да и мог ли рассуждать об этом предмете тот, кто ни разу не стоял в очереди к окошку пункта сдачи пустых бутылок – зимой, с бодуна, после служебной пьянки по случаю Дня дарования Советской Конституции? Смешно сказать, честное слово…
Зато категория выбора казалась нам поистине родной. Свой выбор мы совершали ежедневно, по нескольку раз в сутки. Мы не попадали в пограничную ситуацию, мы жили в ней. Это была какая-то непрерывная антигона, иначе и не определишь. Жизнь на грани, балансирование между подлостью лжи и протестующим мычанием, больше похожим на молчание, пухнущие в карманах фиги, кухонное подполье, бегство в кочегары, в алкоголизм, за границу, в смерть – совсем как вышеупомянутые Фромм и Беньямин. Наш жизненный путь сплошь состоял из перекрестков.
Нельзя сказать, что мы запятнали себя большим коллаборационизмом, чем вы в своем оккупированном Париже. Но, как и вы, мы остерегались чрезмерного риска; наше сопротивление тоже ограничивалось ничтожными полуподпольными газетенками, самиздатом, плевками исподтишка – авось да попадет на сапог оккупанта, то-то будет радости! Наверно, поэтому литературный бунт ваших героев, их гордый выбор, их тотальный отказ сотрудничать с поработителями стал для нас сублимацией наших потаенных желаний, нашей невыполнимой, безнадежной и оттого особенно сладкой мечты. В 70-е и 80-е все мои друзья поголовно заделались экзистенциалистами. Доходило до смешного: один приятель, основательно увлекшийся иудаизмом, на полном серьезе именовал себя «экзистенциалистом Седьмого дня», совмещая таким образом несовместимое.
Больше всего мы мечтали о том, чего, как нам казалось, были начисто лишены: о свободе. Но что это такое – свобода?
«Свобода есть выбор моей самости, — отвечал один из вас. – Выбирая, я есть».
Конечно, нам в нашем тотальном рабстве ужасно хотелось быть – даже больше, чем есть (хотя есть хотелось тоже). Удивительно ли, что категория выбора выглядела наиважнейшей?
А может быть, все обстоит намного проще: вокруг нас, в мертвом болоте застойных лет ничего не происходило, и мы отчаянно скучали по чему-нибудь «настоящему». Думаю, слова Клеманса из «Падения» подошли бы здесь как нельзя лучше:
«Ему просто было скучно, как большинству людей. Вот он и создал себе искусственную жизнь, сотканную из всяких сложных переживаний и драм. Надо, чтобы что-нибудь случилось, — вот объяснение большинства человеческих конфликтов».
Так или иначе, именно повести Камю и пьесы Ануя с их экзистенциальным выбором и экзистенциальным бунтом стали тогда «искусственной жизнью» для многих из нас.
Те времена давно прошли, что, впрочем, не объясняет того резкого охлаждения, которое наступило в наших отношениях. Видите ли, мсье Альбер, к Вашему юбилею я решил перечитать главные Ваши тексты, и поразился, насколько иначе они выглядят сегодня, спустя четыре десятилетия после моего первого с ними знакомства. Как это надумано, поверхностно, плохо! Как уныло-механически движутся персонажи, неразличимые, словно манекены. Нет ни проблеска юмора – повсюду царит напыщенная серьезность, верный признак посредственности. А женщины – куда вы подевали всех женщин? Они присутствуют в Ваших текстах лишь в качестве декораций даже не третьего, а двадцать третьего плана… Боже, где раньше были мои глаза? У меня есть лишь одно объяснение своей тогдашней слепоте: жажда свободы была так велика, что начисто вытеснила возможность свободно помыслить о чем-либо другом. Это хороший урок: не жди открытий от узника и раба! Вшивый способен думать только о бане.
«Сам по себе мир неразумен, — пишете Вы, — и это все, что о нем можно сказать. Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности, зов которого отдается в самых глубинах человеческой души…
Человек сталкивается с иррациональностью мира. Он чувствует, что желает счастья и разумности. Абсурд рождается в этом столкновении между призванием человека и неразумным молчанием мира… Иррациональность, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд — вот три персонажа драмы, которую необходимо проследить от начала до конца со всей логикой, на какую способна экзистенция».
Но, мсье Альбер, уже первая фраза этого основного для Вашей философии пассажа выглядит недопустимой натяжкой. Возможно, «неразумность» мира – кажущаяся? Возможно, это всего лишь иллюзия, проистекающая из недостаточного понимания? Разве это понимание не углубляется со временем? И разве человек не научился использовать на благо себе природные законы, чтобы летать, строить, лечить, печатать на хорошей бумаге философские эссе? Эти законы характеризуются постоянством: камень всегда падает вниз, а дерево всегда легче воды – тут нет места «неразумной» случайности. Отчего же Вы с такой легкостью отметаете любую альтернативу своему, мягко говоря, неочевидному утверждению?
Оттого, что иначе не получается Абсурда. Разумный человек в неразумном мире – это действительно абсурд. Стрела кристальной логической ясности, увязшая в равнодушном болоте броуновского движения, где правит всемогущая и всепроникающая Случайность – это ли не трагедия человеческого бытия?
Вот только зачем представлять дело именно так? Знаете, у меня есть версия на этот счет.
В теории механизмов существует такое понятие – выбег. Выбег вагона, выбег затвора, выбег ротора. Представьте себе токарный станок. Вот его включают; ротор двигателя с усилием трогается с места и начинает вращаться, с каждой секундой набирая обороты. Это разбег — сколько в нем уверенности и силы! Их можно ощутить даже на слух, в нарастающей басовитой мелодии вращающегося металла. Вот машина набрала обороты, теперь она играет болеро, в чьем строго повторяющемся ритме звучит неиссякаемая мощь.
Но затем приходит машинист и нажимает на черную кнопку «Стоп», вырубая электричество. Тут-то, мсье Альбер, и происходит выбег. Ротор еще вращается, но уже никакая сила не толкает его вперед. Он и рад бы следовать прежней мелодии, но, увы, даже обильно смазанные подшипники не в состоянии поддержать былой темп. Звук меняется, тяжелеет, на машину словно наваливается усталость, обороты падают с каждым мгновением, и вот, безнадежно вздохнув, двигатель останавливается и замирает в унылой неподвижности.
Экзистенциализм – выбег. Выбег человеческого сознания, ошибочно вообразившего себя независимым от Машиниста. Нельзя сказать, что эта ошибка возникла на пустом месте: ротор цивилизации, в течение долгих веков сдвинувшийся едва ли на четверть оборота, вдруг словно слетел с тормозов и начал настоящее вращение, поначалу очень медленное, но все равно заметное глазу и оттого восхитительное. Прежде жизнь не менялась тысячелетиями; «Что было, то и будет», — уверяли мудрецы, и время исправно подтверждало эту непреходящую истину. И вдруг за какие-то жалкие два-три века мы продвинулись от стрелы к ружью, от телеги к паровой машине. Было от чего потерять голову.
К несчастью, успехи в познании сопровождались утверждением иллюзии о всесилии разума. Еще совсем недавно мы робко оспаривали у четвероногих хищников первенство над зверьми; но к концу XVIII века бывший «мыслящий тростник» уже претендовал на трон царя природы, на звание верховного существа, на высшую ступень ценностной и правящей иерархии. Убив Бога, человек возвел в абсолют человеческий Разум. К чему это привело, показала первая половина ХХ века, когда накопившие силу «разумные» модели общественного устройства получили возможность реализоваться на практике. Раскрутившись на полные обороты, машина модерна втянула в свою бешено вращающуюся воронку десятки, сотни миллионов людей; на ее выходе леденела черная планета Колымы, дымили выхлопные трубы Аушвица, шевелилась земля кампучийских полей смерти.
Не знаю, как удалось остановить этот убийственный ротор; скорее всего, просто-напросто иссякла питающая его энергия человеческого самомнения. Так или иначе, вера в могущество Разума была разбита, начался выбег «раскрученной» (в терминах современного жаргона) иллюзии. Честнее всего было бы признать поражение, раз и навсегда отказавшись от попыток «разумного» устройства — как общественного бытия, так и индивидуальной человеческой жизни. Но инерция машины была чересчур велика. Вы и Ваши товарищи не смогли отказаться от дорогих сердцу убеждений.
Вместо того, чтобы признать, что Разум не в состоянии адекватно описать мир, экзистенциалисты предпочли обвинить Вселенную в безумии. Мир ведет себя вразрез с нашими принципами? Что ж, тем хуже для мира! Разум все равно прав, говорите Вы, а вот мир – абсурден, как та вредная рота, которая вечно шагает не в ногу с Человеком!
Мир для Вас — это «мертвое море, почти что мертвое. Берега плоские, окутанные туманом, не знаешь, где это море начинается, где кончается. И нет никакой вехи, мы не можем определить скорость движения. Пароход плывет, плывет, а кругом ничего не меняется. Это не плавание, это какой-то сон». («Падение»)
Потерпев неудачу в попытке осознать сложный порядок мироздания, Вы отказываете ему в принципиальной возможности такого порядка. Как обиженный ребенок, Вы не можете простить миру свою собственную непонятливость, развенчание иллюзии о своем могуществе: «Мир, который поддается объяснению, пусть самому дурному, — этот мир нам знаком. Но если вселенная внезапно лишается как иллюзий, так и познаний, человек становится в ней посторонним». («Миф о Сизифе»)
Что ж, в подобной ситуации единственно логичным выводом становится самоубийство (именно так поступает Кириллов в романе Достоевского). Как поется в популярной песне, «тогда не живите, никто не неволит». Но Вы предпочитаете придерживаться все той же стратегии обиженного ребенка, который, решив не кончать дело единовременным прыжком в окно, собирается вместо этого всю жизнь наказывать маму своими демонстративными капризами. Оказывается, «абсурд имеет смысл, когда с ним не соглашаются»! Иными словами, Вы предлагаете человеку отказаться от реального, но абсурдного мира в пользу воображаемого, но зато «разумного».
«Этот бунт придает жизни цену. Для человека без шор нет зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью. Ни с чем не сравнимо зрелище человеческой гордыни, тут ничего не могут поделать все самоуничижения. Есть нечто неповторимо могущественное в дисциплине, которую продиктовал себе ум, в крепко выкованной воле, в этом противостоянии». («Миф о Сизифе»)
Поразительно, что эта парадоксальная, пронизанная противоречиями позиция представляется Вам апофеозом борьбы за торжество Логики! Впрочем, Вы преисполнены самых благих намерений. Тот же Достоевский почти за век до Вас указывал на проблематичность рационального подхода еще и с моральной точки зрения. Дело ведь не только в неотвратимости «доказательства Кириллова», но и в неотвратимости «максимы Раскольникова-Карамазова»: «Все дозволено»! Это, конечно, совсем не то, что имелось в виду Вами. Что ж, не беда – опровергнув Кириллова парадоксальными рассуждениями о перманентном бунте, Вы справляетесь и с логикой Ивана Карамазова, призвав на помощь очередной, на сей раз и вовсе вопиющий парадокс: «»Все дозволено» не означает, что ничто не запрещено».
Извините, мсье Альбер, означает. И это было наглядно продемонстрировано Вашими преемниками, постмодернистами. Экзистенциализм, философия выбега, еще кое-как цеплялся за Разум, искал логику если не в мире, то в поведении человека; в основе экзистенциального бунта лежали соображения морали и справедливости. Но когда ротор остановился окончательно, пропало и это. Да и как мог уцелеть крошечный островок человеческого разума – именно так, с маленькой буквы! – в бескрайнем океане бессмыслицы? Взгляните, как печален и поучителен этот путь. Сначала обладатели разума объявляют его краеугольным камнем, основой всего сущего. Затем, столкнувшись с неприменимостью разумных моделей на практике, обижаются не на модель, а на практику и горько проклинают мировой абсурд. И, наконец, заканчивают тотальным хаосом в собственной голове!
Неслучайно постмодернизм представляет собой торжество нарочитой, натужной бессмыслицы, демонстративный отказ от всех и всяческих правил, языков, жанров. То, что во времена дадаизма Тристана Тцары казалось веселым эпатажем, недолговечным вывихом модернистского сознания, у постмодернистов выродилось в образ жизни, в суррогат творчества, в дебильные стишки и идиотские перформансы. Я рад, что Вам не пришлось стыдиться, глядя на этот позор – к моменту Вашей гибели апостолу тотальной деконструкции Жаку Деррида исполнилось всего тридцать лет.
Впрочем, бессмыслица как была, так и осталась бесплодной, а смысл – непременный атрибут (если не эквивалент) жизни. Вот-вот вымрут нынешние профессора – буйные студенты семидесятых, а с ними уйдет в прошлое и чума постмодернистского абсурда. Никто еще не мог соперничать в ремесле деконструкции с могильными червями. Цивилизация вернется на круги своя – к приводным ремням стройного, разумного и законопослушного механизма, именуемого миром. Вернется, чтобы снова попытаться соответствовать ему, сосуществовать с ним в качестве внимательного ученика, а не надменного учителя, скромного винтика, а не запускающего перста.
И прежде всего ей нужно будет ответить на главный вопрос: в чем заключается смысл постигшего нас двухвекового безумия? За какой урок заплатили мы столь непомерную цену? Неужели за один только грех гордыни? «Смирись, гордый человек!» — безнадежно взывал в свое время Достоевский, один из немногих, кто предвидел ужасное будущее. Но в его ли силах было удержать миллионы торжествующих гордецов, с уханьем и гиком раскачивающих плотину?
Скорейшего Вам забвения, дорогой юбиляр!
искренне Ваш,
Несвоевременный Корреспондент.
Бейт Арье, октябрь 2013