Мы не любили русских

возврат к библиографии

Мы не любили русских (первая глава)

1

Мы не любили русских, но и литовцев тоже. Мы не любили их за то, что они были нашими родителями. За то, что они, взрослые сильные люди, бросили нас в засранной казарме Дома детей – бросили на произвол детской стаи, более жестокой и безжалостной, чем волчья. За топорный русский акцент, которым они рубили наш нежный, певучий, льющийся из сердца иврит. За премудрые фразочки на идише, которыми они перемежали свои дерьмовые поучения. За страх, который они внушали. За презрение, которым мы защищались от этого страха. За неутоленную потребность в любви и ласке, без которых любой ребенок обречен на тот или иной вид уродства. За то, что они были нам единственным примером и образцом – из чего прямо следовала неизбежность нашего грядущего превращения в точно таких же монстров. Временами мы их просто ненавидели.

Кибуц Хулот, где нас угораздило родиться, назывался так из-за мягкого, приятного босой ноге песка, который покрывал значительную часть его территории, выкупленной у соседних арабских деревень. Как выяснилось потом, там неспроста не росло ничего, кроме сухих клубков «перекати-поля», да и те, собственно, не росли, а перекатывались. Перекатывался и сам песок – ползучий, сыпучий, зыбучий, пригодный разве что для кучи и бучи, но уж никак не для удержания семян и корней. На песке стояли шатры бедуинов; в одном из них восседал старый шейх с кремневой физиономией и стаканчиком кофе, черного и непроницаемого, как его душа. Он лишь усмехнулся, когда новые хозяева вежливо продемонстрировали составленный по всем правилам купчий документ.

– Теперь эта земля принадлежит нам, – сказали они.

– Земля принадлежит аллаху, – ответил шейх. – Покажите мне его подпись.

Подписи аллаха на бумаге действительно не значилось. Администрация британского мандата в конфликты туземцев и их упрямых богов вмешивалась крайне неохотно. Поэтому в дальнейшем пришлось воевать не только с песками и болотами. Понятно, почему хитрые чиновники из Земельного Фонда всучили этот проклятый участок именно нашим дуракам-родителям: других претендентов не нашлось. Других не нашлось, а эти ухватились – на свою и на нашу голову.

К тому времени лучшие земли в Изреельской долине, в Галилее и на Шфеле уже отошли к «своим», идеологически близким. В начале тридцатых в Стране уже вовсю заправляли толстозадые вожди Рабочей партии – и вокруг каждого, разинув жадные клювы, галдели десятки, если не сотни дружков, подружек, соратников, любовниц, зятьёв и братьёв. А наши опоздавшие к раздаче отцы и матери робко попискивали в сторонке – малочисленные, невесть откуда взявшиеся и никому не нужные.

Родители моего приятеля Ареле прибыли сюда с Украины, а точнее – из Крыма, транзитом через узбекскую Среднюю Азию, и по этой причине считались «русскими». Зато мои звались «литовцами», хотя приехали из независимой Латвии через итальянский Триест. Забавно, что слово «евреи» в этой украинско-крымско-азиатско-русско-литовско-итальянско-латвийской географической неразберихе отсутствовало начисто, но как бы подразумевалось само собой. Наш кибуцный сапожник Авройме говаривал по этому поводу, что еврей остается евреем, как его ни назови, а потому нет смысла повторять и без того понятное всем. Авройме не числился в товарищах, то есть в членах кибуца, а работал по найму и потому с полным основанием претендовал на роль независимого наблюдателя.

– Взять хоть твоего никудышного папашку, Ареле, – говорил он, протискивая слова сквозь частокол зажатых между губами гвоздей, отчего сказанное казалось еще более колючим. – Его фамилия Шапожников, так?

– Сапожников, – поправлял Ареле, – но это старая, теперь мы Меири…

– Я и говорю Шапожников! – сердито кивал Авройме и вытаскивал гвозди изо рта, заодно выпуская на волю и пленный звук «с». – Значит, его отец или дед умели чинить сапоги. Они умели, он подзабыл, а ты и подавно не сможешь. Иначе зачем бы я тут сидел? И все вы такие – никудышные… Те мраксисты, эти горгонцы… тьфу!

Сплюнув, он возвращал гвозди на место и принимался ожесточенно тыкать шилом в кусок грубой кожи, как будто намеривался заново умертвить давно уже убитую, ободранную и съеденную корову.

Под «мраксистами» Авройме понимал марксистов – группу русских из остатков сионистской организации «Хехалуц», а под «горгонцами» – литовцев из движения «Гордония», приверженцев учения еврейского толстовца Адэ Гордона. Первые в середине двадцатых годов съехались из украинских и белорусских местечек в Крым, чтобы строить там еврейские сельскохозяйственные коммуны. Большевики сначала не возражали, потому что зарились на деньги американского Джойнта, но вскоре спохватились: ведь хехалуцы, даром что марксисты, втайне намеревались сбежать в Эрец Исраэль, после того как выучатся пахать.

– Ну и чему они там выучились на американских тракторах? – презрительно фыркал старый Авройме. – Ничему! Пахать не шмогли, а шапожничать разучились…

Так или иначе, будущего отца моего приятеля Сашу Сапожникова и его молодую, сильно к тому времени беременную жену Лею арестовали и сослали из Крыма в далекое азиатское место под названием Узбекистан. Но перед самым арестом Саша успел передать весточку в Джойнт, и оттуда вступились за еврейских марксистов перед русскими большевиками.

– Так было, Ареле? – спрашивал Авройме.

– Так… – нерешительно подтверждал тот. – Только папа говорит, что марксисты и большевики одно и то же.

– Ерунда! – отмахивался сапожник. – Запомните, дети: еврей остается евреем, как его ни назови – хоть мраксистом, хоть горгонцем. А русским большевикам нужны были американские доллары. Если бы не это, поехал бы твой папашка прямиком в Сибирь.

По словам Авройме выходило, что русские долго торговались с Джойнтом, и в итоге отпустили только Сашу, а Лея с новорожденной дочкой Хаей осталась в Узбекистане.

– Какой мужчина бросит шемью на раштерзание большевиков? – презрительно вопрошал Авройме. – Шразу видно, что он шовшем не шапожник…

– Папа говорит, что они вместе так решили, – помолчав и набравшись смелости, возражал Ареле. – Он не хотел уезжать, но иначе бы его расстреляли… А мама с Хайкой приехали через два года…

– Через два года… – ворчал старый сапожник, всем своим видом демонстрируя неуместность каких-либо оправданий. – А могли бы и вовсе не приехать. С большевиками шутки плохи. Где б ты тогда был, глупыш? В нерожденных, вот где. Как в кладовке, где подошва отдельно, дратва отдельно и кожа отдельно…

И мы все, столпившиеся вокруг Авройме, соглашались, конечно, с ним, а не с беспомощным Ареле, который по чистой случайности превратился в целостный башмак, а не остался отдельными его деталями. Мы тоже были таким целостным башмаком, единой стаей, накрепко склеенной слезами, слюнками и дерьмом Дома детей, но при этом хорошо помнили, к которой из двух групп принадлежали наши родители: к русским или литовцам, к марксистам или гордонцам. Вторые к тому времени составляли в кибуце большинство, потому что многие из первых сбежали из Хулот после войны 48-го.

Марксисты и раньше норовили при первой возможности ухватиться за какой-нибудь чиновничий или партийный джоб – как видно, таков характер этого вероучения. И когда с провозглашением независимости открылось множество больших и мелких вакансий – даже после того, как вышедшие в министры вожди Рабочей партии пристроили на теплые местечки всех своих братьёв-сватьёв – русская половина кибуца стремительно рванула с пыльных зыбучих полей на твердые полы начальственных кабинетов. В Хулот остались лишь три русские семьи – в том числе и Меири, бывшие Сапожниковы. Хотя, скажем прямо, было бы намного лучше, если бы именно Саша Меири-Сапожников – директор кибуцной школы, известный среди учеников по кличкам «Гитлер» и «Зуркин», убрался отсюда к своей чертовой марксистской бабушке в самом-самом начале.

Мои родители, как и другие члены «Гордонии», свято блюли заветы своего уже покойного к тому времени вождя, пророка Религии Труда. Согласно Адэ Гордону, труд – особенно, труд на земле – составляет главное наслаждение человеческой жизни. К несчастью, сам он, по слабости здоровья, не имел возможности доказать эту истину личным примером, великодушно оставляя своим последователям неограниченные возможности наслаждаться при помощи мотыги, лопаты и плуга. И гордонцы – или, как называл их ощетинившийся гвоздями сапожник Авройме, «медузо-горгонцы» – наслаждались вовсю, до кровавых мозолей на ладонях, до дрожи в коленях и ломоты в спине, до гроздей геморройных шишек от поднятия непосильных тяжестей.

Последнее куда легче приобреталось посредством сидения в кресле бюрократа, но при этом, конечно, не сопровождалось искомым наслаждением. Поэтому гордонцы, в отличие от марксистов, заведомо не ценили, а то и откровенно презирали партийную или чиновничью карьеру. Достоин сожаления человек, бездарно растрачивающий дни жизни на заседания, конгрессы и голосования. Лишь полный идиот может променять восторг перебрасывания навоза из одной кучи в другую на общество бездельников в смокингах, с бокалами шампанского в руках, ведущих пустопорожние беседы на том или ином великосветском рауте.

Так совершенно искренне полагали мои папа с мамой и другие «медузо-горгонцы». Поэтому они и остались на своей малопригодной земле после бегства большинства русских «мраксистов». Поэтому наш Хулот с самого начала был одинокой белой чайкой в стае кибуцного красно-голубого марксистско-сионистского воронья. Поэтому нас всегда держали за анархистов – ибо как еще можно трактовать столь обидное неуважение к святыне партийной иерархии, к генсеку, председателю и президиуму? Что ж, в этом была доля правды: мы и в самом деле пели «Интернационал» без особого воодушевления, чем ужасно бесили директора школы Сашу Меири, не к ночи будь помянут.

Однажды я спросил отца, как получилось, что объединились две столь разные группы – русские и литовцы? Не лучше ли было строить два отдельных кибуца – без неминуемых ссор и разногласий?

– А никто и не хотел объединения, – усмехнулся он. – Мы терпеть не могли их, а они нас. Но чтобы получить землю в начале 30-х годов, требовалось ядро как минимум в шестьдесят человек. У нас было тридцать восемь, у марксистов и того меньше – двадцать шесть. В июне 33-го нас позвали в Пардес-Хану на очередное обсуждение – давать или не давать участок. Мы приехали и увидели там этих русских. Кто такие? Зачем? Оказалось, их пригласили за тем же. Чиновник из Земельного Фонда сказал: либо вместе, либо никак. Все закричали хором: тогда лучше никак! Чиновник сказал: подумайте. Нечего и думать, отвечали мы. Тогда он скривился и рассказал, что вчера вечером на набережной Тель-Авива фашисты убили Хаима Арлозорова. Что в такое время нельзя капризничать. Что задача момента – объединить здоровые силы рабочего движения против фашистского наступления. Что в Европе сейчас марксисты и гордонцы вместе противостоят фашистам Владимира Гитлера-Жаботинского. Что Земельному Фонду стыдно за нас, которые отказываются поступить так же. И мы согласились…

Так оно и началось, это безобразие, кибуц Хулот. Я родился десятью годами позже, в 43-м, когда кое-что тут уже приобрело приметы жилого места. Сперва возвели мощную водонапорную башню – трехэтажный бастион с узкими бойницами, из которых в случае нужды можно было отстреливаться от тех, кто полагал, что земля, а значит и все, что на ней, принадлежит аллаху. Какое-то время башня одиноко возвышалась над палатками и хлипкими сараями из гофрированной жести, но затем сбежавшие от германских нацистов архитекторы одарили Страну вообще и Хулот в частности уродливой баухазной модой того времени – двухэтажными жилыми кубами с плоскими крышами и бетонными козырьками. В кибуцах тогда строили централизованно, по единому проекту; чертежи и стройматериалы спускали сверху, как Божью милость, а с Божьей милостью спорить не принято. Таким же макаром кибуц обзавелся и новой столовой – главным центром материальной, духовной и общественной жизни.

Пространство меж кубами, сараями и столовой крест-накрест прорезали две по-германски прямые и решительные аллеи быстрорастущих фикусов и казуарин. Эти сельские проспекты спроектировал тоже кто-то сбежавший от Гитлера. Получалось, что мы, дети, – первые кибуцные побеги – росли как бы в сгустившейся атмосфере тотального побега: побега от немецких нацистов, от русских большевиков, от прибалтийских антисемитов, от вороватых бедуинов, от надменных британских солдат, от Гистадрута, от хитроглазых партийцев из Центрального кибуцного совета и наверняка от кого-нибудь еще… Собственно, сама идея возвращения наших родителей в Страну предков была прошита красной нитью все того же побега – побега туда, откуда уже не придется убегать. Неудивительно, что мы, чудом сбежавшие со склада небытия, от реальной опасности остаться нерожденными, тоже жили побегом, дышали побегом и мечтали о побеге – прежде всего, о побеге из Дома детей.

По законам кибуца все тамошние дети обрекались на централизованное коллективное воспитание – иных вариантов не предусматривалось. Родителям разрешалось общаться с малышами не больше двух часов в сутки, после работы – изнурительной, от темна до темна. Возвращаясь в барак с поля или из коровника, кибуцники думали лишь о том, как бы поскорее добраться до подушки, и даже у совсем молоденьких мамаш усталость довольно быстро брала верх над материнским инстинктом. Младенцы выглядели сытыми и здоровыми – чего же тогда беспокоиться? Правда, поначалу при очередном расставании дети поднимали жутчайший рев, но какой же ребенок не плачет? Да и плач этот с каждым днем становился тише, а через месяц-другой и вовсе прекращался, сменяясь покорным смирением, которое со временем мало-помалу перерастало в безразличное отчуждение.

Большинству из нас уже к двум годам не требовалось никаких матерей. Мы переставали их звать задолго до того, как произносили первое слово – и оно почти никогда не было словом «мама». Сначала переставали звать, потом переставали ждать – а они, соответственно, переставали приходить. Отцы не навещали нас вообще – хотя в них-то мы нуждались существенно больше – в отличие от абсолютно ненужных мамаш. Отцами мы хвастались, отцами гордились – их силой, их умением, их боевой славой. Тот в одиночку справился с полудюжиной бедуинов, этот вытащил из грязи увязшего мула, третий смог починить безнадежно сломавшийся трактор, четвертый переплясал всех, пятый обвел вокруг пальца британскую военную полицию…

Впрочем, при всем уважении к отцовским подвигам, мы вполне обошлись бы и без этого героического примера – хотя бы потому, что твердо верили в свое грядущее неминуемое превосходство. Так нас воспитывали, это вбивали в наши стриженные наголо головы: мы – смена, мы – дети свободной Страны, мы – будущие хозяева, привыкшие оглаживать здешнюю землю босыми подошвами, с рождения приучавшие ее к себе, к своему запаху, к своему весу, к своему господству – чтобы она и не подумала возражать позже, когда мы возьмемся за мотыги или за рукоятки плуга.

Это не было фантазией, а напротив, ежедневно подтверждалось на деле. Гордые сабры, мы чувствовали себя, как рыбы в воде, и снисходительно поглядывали на несчастных русских и литовцев: они ведь так и не смогли приспособиться к климату, к земле и к языку Страны, которую сами же и объявили своей. Летом они обливались потом и проклинали солнце; мы же, не отворачиваясь, смотрели в его желтые огненные глаза. В поле они падали с ног уже к обеду и дальше работали, стиснув зубы, на одном характере; мы же могли одинаково быстро носиться по двору двадцать четыре часа в сутки. Иврит они мучили и гнули, забывая слова, путая времена и уродуя фразы неповоротливыми русскими языками; мы же не столько говорили на иврите, сколько жили в нем, летали на нем.

Дети любят пользоваться своим внутренним языком, отличным от взрослого, и потому нередко изобретают особые способы общения. Нам, счастливым хозяевам иврита, не требовалось ничего изобретать: суровый и неприветливый к родителям, язык любил нас и послушно следовал всем нашим прихотям, подсовывая недостающие слова, творя жаргонные формы и выражения на все случаи жизни. Странно ли, что мы видели во взрослых кибуцниках пока еще дышащий, но, по сути, наполовину отживший человеческий материал? Они были для нашей стаи не родителями, а обреченными на поражение соперниками, почти врагами, и мы постоянно проверяли соотношение сил, направляя против этих «врагов» острие своих игр – далеко не всегда невинных.

Одна из таких забав называлась «разведкой»: после отбоя самые ловкие и быстрые из нас выбирались из окна или через крышу из запертого воспитательницей Дома детей и где бегом, где ползком прокрадывались через всю территорию кибуца к столовой. Высшей степенью удальства считалось умение стырить с кухни кусок лепешки и незамеченным вернуться с добычей в общую спальню. Но и простая пробежка туда-сюда мимо винтовок нескольких сторожей, бдительно охранявших хозяйство от бедуинского ворья, выглядела отнюдь не безопасным занятием. Отпустив «на дело» очередного смельчака, мы с замиранием сердца прислушивались к шорохам ночи, ожидая, что она вот-вот взорвется криками, стрельбой и всеобщей суматохой. Время от времени так и случалось; к счастью, никто из малолетних дураков не заплатил за свою глупость жизнью или ранением, хотя вполне мог бы.

Пойманных наказывали оплеухами и какими-нибудь чувствительными запретами: взрослые весьма изобретательны, когда требуется побольнее ущемить детскую душу. Мы принимали вражескую кару со стойкостью древних спартанцев. Игра все равно стоила свеч: победитель, просочившийся сквозь неприятельские порядки, зарабатывал дополнительный авторитет, подтверждая свой высокий статус или поднимаясь на несколько ступенек в иерархии стаи. А уж если он приносил лепешку… – ее кусочки раздавались лишь самым достойным, и ничто не могло бы убедить нас, что их божественный вкус ничем не отличается от вкуса обычного хлеба, тем же вечером съеденного нами в той же столовке.

Стая Дома детей выступала единым фронтом только против внешних «врагов» – взрослых русских и литовцев из Хулот или волчат из других кибуцев, не отличавшихся от нас уровнем самоуверенности и готовностью к драке. С первыми мы жили и сражались ежедневно; со вторыми встречались два раза в год во время организованных выездов к морю, которыми на Песах и на Суккот одаривал нас Центральный совет кибуцного движения.

– Гордонь-шелупонь! – рычали на нас волчата из коммунистических кибуцев Долины. – Гордонисты – те же фашисты!

– Хашомер Хацаир грязней, чем хазир! – скалились в ответ мы. – Ленин сдох, и Сталин сдох, скоро ваш последний вдох!

Последний лозунг особенно бесил наших противников, поскольку Сталин тогда еще пребывал в полном здравии и громкой послевоенной славе, а Ленин считался вечно живым даже после смерти. Взрослые воспитатели с обеих сторон укоризненно покачивали головами, но пока не вмешивались, зная, что главное столкновение еще впереди. Задачей каждой из враждующих стай было похищение чужого флага при обязательном условии сохранения своего. Нападения совершались по ночам. Битвы за знамя сопровождались сложными стратегическими расчетами, отвлекающими маневрами и коварными ловушками; редко кто из участников сражений уезжал домой без синяков и разбитого носа. Иногда платили и более серьезную дань сломанными руками и пробитыми черепушками.

Но какой легкой была бы жизнь в Доме детей, если бы мы имели дело лишь с внешним врагом! Как и во всякой стае, здесь приходилось ежедневно воевать еще и со своими – за место под солнцем и за место в тени, за уважение и за право командовать, за право унижать и за счастье не быть в числе подчиненных, забитых и униженных. Мне повезло спрятаться посередке, на неприметной ступеньке иерархии, что спасало и от горькой участи последних, и от постоянного напряжения, в котором жили главари, вынужденные ежедневно доказывать свое первенство. Но даже эта экономная и непритязательная позиция требовала постоянной готовности ответить ударом на удар, толчком на толчок, обидой на обиду.

И это еще не все. Защита статуса отнюдь не ограничивалась умением драться. Она требовала много большего: ловкости во время игры, находчивости во время урока, сноровки во время работы, уверенности во время танцев, умения взять правильную ноту во время хорового пения… К каждому из нас был словно прикреплен блокнот, где непрерывно выставлялись заработанные очки и выводилась промежуточная оценка. Здесь тоже следовало остерегаться, чтобы слишком высокий балл в той иной графе не воспринимался как угроза чьему-либо общему лидерству. Сейчас, оглядываясь по прошествии многих лет на свои ранние годы, я поражаюсь, сколько нам пришлось вынести в период так называемого «счастливого детства». Без сомнения, на подобные испытания способна лишь гибкая детская психика и дарованная малышам готовность при необходимости приспосабливаться к чему угодно; взрослый человек в таких условиях непременно сломался бы, сбрендил уже через несколько месяцев.

А уж какую тяжесть тащил на своих плечах Ареле Меири, можно только догадываться. Я бы не назвал его слабаком – невысокого роста, но крепенький, Ареле вполне мог дать отпор многим записным драчунам. Мог, но не давал – никогда, в принципе. Почему, по какой причине? Внешне – из-за поразительной нескладности. Он косолапо бегал, ходил спотыкаясь, мазал по мячу, не умел бросать ножички, вечно опаздывал и не успевал к раздаче. Но со временем я понял, что несуразная неловкость его тела была следствием другой неловкости – внутренней, главной, управляющей движением рук и ног.

Тысячеглазое существо, проживавшее внутри моего приятеля, постоянно пребывало в состоянии, близком к оторопи, а точнее – в опасливом удивлении перед полным чудес и опасностей миром, в который попало по случайному стечению обстоятельств. Тысячеглазое – потому, что Ареле видел слишком много деталей и мелочей, остававшихся незамеченными для нас – двуглазых, одноглазых, а то и вовсе слепых. К примеру, когда старый Авройме говорил о нерожденных детях, сваленных на складе в виде отдельных кусков кожи, дратвы и подошв, грубая наглядность его образа не шла дальше чисто сапожных ассоциаций и вылетала из наших голов ввиду полнейшей неприменимости на практике. Но Ареле, услышав такое, надолго замирал, вглядываясь в полки слоистого воздуха, закрепленные на стволах фикусов и казуарин, как будто высматривая – и находя! – складированные там лица, улыбки, черты, гримасы своих не удостоенных рождения – а может, не наказанных рождением – братьев и сестер. Его губы начинали шевелиться, посылая неслышные приветы, он привставал на цыпочки и весь обращался в слух в ожидании отклика – пока кто-нибудь из нас не отвешивал ему грубую затрещину или поджопник: очнись, мол, чучело, что ты застыл, как истукан!

Я уже рассказывал, как мы отучались от матерей – кто быстрее, кто дольше – но ни у кого этот процесс не занял так много времени, как у Ареле. Все прочие дети давно уже бодренько ползали в песочке общего загона, увлеченно отнимая друг у друга нехитрые игрушки и размазывая по своему и чужим лицам свои и чужие сопли, а Ареле продолжал стоять, вцепившись обеими руками в деревянные рейки, и, истекая слезами, смотрел на угол ближнего барака, откуда обычно появлялась – если появлялась – мама. Он простоял так примерно полтора года – и не было силы, которая могла оторвать его от реек заграждения – кроме, разве что, непреодолимой усталости, свойственной всем малышам, когда они в какой-то момент попросту закатывают глаза, валятся набок и засыпают, еще не коснувшись земли.

Прочие, в том числе, силовые методы отрыва влекли за собой устрашающие конвульсии с пеной на губах и приостановкой дыхания – так что после двух-трех неудачных попыток воспитательницы решили, что проще оставить трудного ребенка в покое. Они и кормили его соответственно – как зверька в клетке, просовывая сквозь ограду ложку с бобовой тюрей. Ареле послушно открывал рот и глотал, не отрывая, впрочем, рук от ограды, а взгляда – от барачного угла. Он уже тогда усвоил, что имеет смысл настаивать на своем только в самых важных вещах, а все остальное не стоит даже минимальных усилий.

У Леи Меири он был третьим ребенком. Со старшей дочерью она едва не погибла от голода и тифа в азиатской ссылке; средняя родилась в первые, самые трудные годы кибуца. Иная мать, пройдя через такие беды с двумя первыми детьми, не стала бы обращать внимания на выкрутасы третьего. Сыт, здоров – чего еще надо? Другие привыкают, и он привыкнет. Плачет? Пускай поплачет – не сахарный, от слез не растает. Так говорил ей муж, Саша Меири, бывший Сапожников, к тому времени окончательно утвердившийся в должности директора школы.

Но Лея чувствовала в младшеньком родственную душу – такую же мечтательную и удивленную, как ее собственная. И хотя жесткая скалка жизни повыбила из нее былые мечты, а от удивления оставила лишь безмолвный вопрос в зеркале: и как ты еще жива?.. – несмотря на все это, Лея по-прежнему держала рядом с подушкой какую-нибудь русскую книгу и не засыпала, не пролив слезы над горькой судьбой Анны Карениной, Грушеньки Светловой, Даши Булавиной и прочих российских страдалиц, начисто лишенных прекрасного кибуцного будущего. Возможно, поэтому сила притяжения сыновнего зова, обогнув угол обитого жестью барака и стрелой промчавшись по аллее казуарин, так беспрепятственно и безотказно хватала ее за душу и в апельсиновой роще, и на винограднике, и в коровнике, и на кухне.

Опустив голову под осуждающими взглядами товарищей, Лея отпрашивалась у бригадира в счет обеденного перерыва, внеурочных часов или субботнего отдыха и стремглав неслась к своему Ареле. Когда она, запыхавшаяся и простоволосая, вывернувшись из-за отполированного взглядом сына жестяного угла, вдруг оказывалась в поле зрения мальчика, мир явственно раскалывался на две части: эти двое, существующие в своем отдельном лучевом конусе, и все остальное – тусклое, скучное и не заслуживающее внимания. Ареле разжимал вцепившиеся в ограду пальцы, поднимал руки навстречу матери, и та одним движением возносила его ввысь, к беззвучно шевелящимся губам. Я смотрел на них, затаив дыхание; помню, мне казалось, что они парят над землей. Они парили так минуту-другую, неподвижно, без поцелуев, тисканий и ласковых слов – просто парили, вжавшись друг в дружку носами, как будто переговариваясь посредством обоняния. Потом Лея опускала сына на прежнее место в загородку и уходила, не оглядываясь, а он вцеплялся в деревянные рейки и снова принимался полировать взглядом угол жестяного барака.

Завидовали ли мы этому регулярно повторяющемуся празднику, которого были лишены сами? Нет, не думаю: для остальных детей в загородке визиты матерей давно утратили к тому времени какую-либо ценность. Нами владело другое, взрослое чувство, которое я бы назвал неодобрением. Мы просто не одобряли этого – не из зависти, а потому, что так себя не ведут. «Так себя не ведут», – говорила одна воспитательница другой, и та согласно кивала, сузив глаза и поджав губы. «Так себя не ведут», – думал бригадир, с тяжелым сердцем соглашаясь на очередную отлучку товарища Леи. «Так себя не ведут», – перешептывались кибуцники, глядя, как она бегом возвращается в коровник, на поле, на кухню. «Так себя не ведут, – выговаривал Лее муж, отец Ареле. – Ты подрываешь мой авторитет как директора школы…»

В конце концов она сдалась: в кибуце невозможно идти против мнения коллектива – особенно, когда коллектив всеми силами помогает тебе согласиться с «правильным» мнением. В случае Леи эта «помощь» выражалась чисто организационными мерами: ее назначали на самые отдаленные участки, а то и вовсе отсылали куда подальше – например, сопровождать в Хайфу грузовик с молочными бидонами или повышать квалификацию на каких-нибудь тель-авивских курсах. Ее отлучки все удлинялись; обнимая мальчика, она бормотала, что завтра не придет, и на следующей неделе тоже, просила, чтобы он не ждал: «Не жди меня солнышко, не жди, пожалуйста, не жди, я приду, когда смогу, а ты пока не жди…»

Он слушал, уткнувшись, как всегда, в мамину шею, общаясь посредством запаха и не понимая слов, потому что еще не знал, что такое «неделя» и что такое «не жди» – шипящее, как змея, обвивающая его поверх маминых рук, а уже поэтому добрая. Ожидание составляло тогда главную форму его существования, его жизнь; как он мог в такой ситуации «не ждать» – не жить? Промежутки между ее визитами становились все дольше, но он продолжал ждать, даже когда Лея вовсе перестала приходить.

– Мама не придет, Ареле, не жди, – с оттенком удовлетворения говорила ему воспитательница Цвия. – Твои родители в командировке, в Европе. Ты должен гордиться ими. Центральный совет всех-всех кибуцев послал их далеко-далеко – готовить уцелевших евреев к переезду в Эрец Исраэль. Они вернутся только через год, слышишь?

Он кивал. К тому времени Ареле уже знал, что «неделя» – это невыносимо долго, дольше не бывает, но понятия не имел, что такое «год» и сколько годов в неделе. Поэтому он по-прежнему стоял, вцепившись в рейки загородки, а мы, толкаясь и визжа, носились вокруг этой безмолвной статуи вечного ожидания. Казалось, ничто не может вывести его из этого состояния, но проблема решилась сама собой, когда нас перевели из младшей группы в среднюю. Отныне мы могли беспрепятственно бегать по всему двору и, конечно, вовсю наслаждались долгожданной свободой. Но для Ареле выход за пределы младенческого загончика стал настоящим переворотом: он лишился поддержки в самом буквальном смысле этого слова. В клетке ползали новые малыши, и его наивная попытка вернуться в знакомую позицию по ту сторону решетчатого забора натолкнулась на решительный запрет воспитательниц.

Прежний мир рухнул одним махом; если раньше мама, а следовательно, и счастье находились где-то за углом жестяного барака, то теперь никто не мешал мальчику своими ногами дойти до этого угла, заглянуть за него с замиранием сердца и… не обнаружить ни мамы, ни счастья. Кто-либо другой тут же пустился бы на поиски – обшарил бы бараки и сараи, заглянул в жилые двухэтажки, обследовал кухню и столовую… Кто-либо другой, но только не Ареле, который слишком привык ждать – ждать, а не искать. Понятно, что он растерялся. Думаю, он так и остался бы стоять на углу, ошалело вбирая в себя бесчисленные детали незнакомого мира, если бы воспитательницы не вывели его из оторопи: в нашем кибуце начинали работать уже с трех-четырех лет. Тут-то наконец Ареле Меири и присоединился к общей стае – если не в играх, то на прополке. Бобовое поле и апельсиновая роща окончательно выбили его из режима ожидания.

На первый взгляд, он поразительно быстро забыл маму, которая до того составляла единственный смысл его жизни, но, как я понял позже, именно в таких вещах и проявлялся типичный Ареле. Новая реальность обрушивалась на его тысячеглазую душу с такой силой, что у него просто не оставалось ни времени, ни энергии на прошлое, каким бы важным оно ни было прежде. Новые впечатления, новые люди, новые виды, новая боль и новая радость… Почти все мы – я имею в виду, обычные люди – воспринимаем большую массу новизны экономно, потихонечку, отмечая и отбирая для пользования лишь самое близкое, поверхностное, необходимое или полезное сегодня, сейчас. Но Ареле то ли не хотел, то ли не умел экономить.

Там, где мы видели одну-две черты, он замечал тысячу; там, где мы проводили одну грубую линию, он строил сложную паутину связей. Неудивительно, что в таких ситуациях ему требовалось безумное напряжение всех сил. Зато потом, завершив сотворение нового мира, Ареле понимал его суть намного глубже и точнее и, как следствие, привязывался к нему сильней, чем другие. В загородке Дома детей центр его вселенной составляла мама, и он умер бы от тоски, лишившись общения с нею; но потом, завернув за угол и открыв там иную реальность, Ареле вобрал в себя новый мир и разместился в нем – и в этом новом мире уже не было мамы – не было вообще, разве что в воспоминании. Вернувшись из Европы, Лея нашла совсем другого мальчика – настороженного, изучающего, мало похожего на прежнего сына.

В стае над ним смеялись, но не били. Для драки просто не находилось повода: Ареле и так безропотно соглашался на все, отходил в сторонку, по первому требованию отдавал любую игрушку. Собственно, у него и не было ни любимых игрушек, ни любимых занятий, как будто он, наученный историей с привязанностью к маме, заведомо остерегался привязываться к чему-либо такому, что подлежит грубому силовому отъему. По имени его называл только я, да и то лишь наедине, потому что даже симпатия к Ареле не могла пересилить боязни попасть под удар из-за несоблюдения законов стаи, которые требовали от каждого волчонка – в том числе и от меня – хотя бы номинального участия в общей травле. Ареле понимал это и не обижался.

Остальные, включая воспитательниц в минуты досады, звали его Ссунком по той причине, что он очень часто и очень долго мочился в постель. Известно, что такова обычная реакция маленьких беззащитных щенков, когда на них падает грозный взор взрослого вожака. В такие моменты недостаточно поджать хвостик – для полной уверенности требуется нечто более убедительное. И тогда дрожащий от страха малыш рефлекторно пускает струю: смотри, мол, какой я крошечный и безобидный… вот, обмочился… не надо меня трогать, пожалуйста…

То же самое происходило и с Ареле, который никак не мог привыкнуть к уставившимся на него буркалам хищного мира. Конечно, тут снова с ним сыграла злую шутку проклятая тысячеглазость. Ведь опасности одинаково угрожали всем, не только ему. Известно, что в такой ситуации надо следовать испытанному жизненному правилу: если страшно, покрепче зажмурься, отвернись и представь, что не происходит ничего особенного. Так мы и поступали – и, должен сказать, срабатывало безотказно. Вернее, срабатывало у всех, кроме Ареле Меири по кличке Ссунок. И я его понимаю: легко зажмурить два глаза, но поди-ка проделай это с тысячью! Зажмурил сотню, зажмурил другую, третью, пятую… и вот уже возишься с седьмой, а сам и не замечаешь, что первая тем временем приоткрывает веки – то ли из вредности, то ли из любопытства. Нет-нет, за всеми точно не уследишь.

Ареле делал в постель по нескольку раз в неделю; можно смело сказать, что он чаще просыпался мокрым, чем сухим. Входя утром в спальню, воспитательница первым делом шла проверять его кровать, и мы просыпались под шум ее брани: «Опять надул лужу, черт тебя дери! Вот ведь наказание! Когда это кончится, Ссунок ты этакий?! Снимай пижаму! Живо!» Она выдергивала бедного Ареле из-под одеяла, и тот, дрожа, как новорожденный ягненок, вставал в проходе между кроватями – бледный, напуганный, тысячеглазый, с болтающимся между ног сморщенным детским краником, который снова протек невовремя и не туда.

Конечно, мы с готовностью присоединялись к ругани и поношению. Попробуйте войти в общую спальню и крикнуть: «Подъем!» – среагируют максимум двое-трое, если вообще кто-либо. Но трудно вообразить лучшую побудку, чем звуки чьего-то несчастья, чем шум чьего-то унижения. Тут уже безотказно просыпаются все, поднимают головы, садятся на койках, вытягивают шеи, вскакивают, чтобы лучше разглядеть и дрожащие коленки, и сморщенный краник, чтобы ничего не пропустить, чтобы жадными глазами впитать чужую боль, приятную уже хотя бы тем, что она чужая. В этом безжалостном любопытстве сквозило еще кое-что: жалость к самому себе, потный страх проснуться таким же образом – в собственной кровати и в собственной луже. Мы заглушали этот страх издевательскими криками: «Ссунок! Дырявый горшок! Чайник! Вонючка!» – и, чем больше боялись, тем громче кричали, тем больше издевались.

Делал в постель Ареле, но мало-помалу мы все стали жертвами его недержания: боязнь обмочиться превратилась в настоящую манию. Временами она принимала самые дикие формы. Все мы в этом смысле были не без греха: редко какому пяти-шестилетнему мальчику, живущему в состоянии ежедневного стресса, удается миновать этот возраст, ни разу не намочив простыню. Обнаружив такое в середине ночи или под утро, описавшийся грешник прокрадывался к постели Ареле-Ссунка и мочился прямо туда, на Ареле, рассчитывая, что воспитательница, как всегда, начнет проверку с кровати Ссунка, а самому грешнику в поднявшейся суматохе удастся скрыть свой внезапный позор.

Однажды, проснувшись на рассвете, я разглядел движение возле постели Йехезкиэля Минца и сразу подумал, что добром это не кончится. Если уж неприятность произошла с непререкаемым вожаком нашей стаи, то и меры по ее сокрытию предполагались поистине экстраординарные. Так оно и случилось. Несколько минут спустя спальню потряс громовый голос Йехезкиэля. Наш вожак стоял посреди комнаты и, издавая победный индейский клич, поливал из своего краника что придется: пол, стены, окна, дверь, постели товарищей.

– А ну, кто достанет до потолка? – выкрикнул он и мотнул брызжущим краником из стороны в сторону.

Нам не оставалось ничего, кроме как вскочить и принять вызов нашего командира. Ареле тоже присоединился к празднику, хотя и с некоторым опозданием. С тех пор прошло около семидесяти лет, но я могу с полной определенностью утверждать, что в жизни не видел такого безумного восторга, как тот, который овладел нами тогда. Вопя в дюжину глоток, мы самозабвенно поливали струями друг друга и спальню и жалели лишь о том, что ресурсы мочевого пузыря, увы, не беспредельны. Вбежавшая на крик воспитательница задохнулась – да и кто на ее месте не потерял бы дар речи? К сожалению, к тому моменту иссякли все краны, так что она осталась сухой – непростительное упущение! Кроме того, никому из нас, невзирая на все старания, не удалось дострельнуть до потолка. Но на этом список недостатков заканчивался: все остальное буквально сочилось и истекало мочой.

Естественно, нас наказали, но то, что я не помню, как именно, говорит о смехотворной незначительности кары по сравнению с пережитым восторгом. После «мочевого бунта» мы уже не боялись описаться, а там, где нет страха, нет и мокрых простыней. Даже Ареле стал намного реже делать в постель, а когда это все же случалось, воспитательница помалкивала и с опаской поглядывала в сторону наших готовых к действию краников. Забавно, что этот переворот начался с обмочившегося Йехезкиэля Минца. Временами причиной самых значительных революций становится стремление их вождей скрыть от чужих глаз свои обоссанные пижамы…

Что и говорить, в Доме детей моему приятелю пришлось несладко, но и школьные годы не принесли облегчения. Я уже упоминал, что мы любили хвастаться своими отцами, хотя и не сомневались в будущем превосходстве перед ними – парадоксальным образом одно ничуть не мешало другому. Напротив, храбрый и умелый родитель рассматривался как ступенька, как стартовая площадка для нашего неминуемого взлета. К примеру, папашу вожака нашей стаи Йехезкиэля окутывал ореол строжайшей тайны хранителя «слика» – сверхсекретного оружейного склада. О наличии в кибуце слика знали даже младенцы, но любые разговоры на эту тему пресекались в зародыше.

Мой отец тоже заведовал подпольной, хотя и не столь секретной мастерской по изготовлению гранат-лимонок. Нужно сказать, что кибуц Хулот довольно быстро расстался с идеей прокормиться за счет «труда на земле», изменив тем самым главной святыне своего пророка Адэ Гордона. Исправно поставляя кибуцникам «наслаждение рабочего пота», сыпучие пески здешних полей крайне неохотно делились с насладившимися «медузо-горгонцами» чисто материальными плодами в виде зерна, овощей, винограда и цитрусовых. Поэтому, здраво оценив имеющиеся ресурсы, наши родители добавили к земледелию иные способы заработка. Губительный для зерновых, наш проклятый песок прекрасно подошел для строительных работ; уже на третий год в Хулот нарисовался небольшой, но прибыльный заводик по производству сборных железобетонных блоков. Тем и кормились, а параллельно, под прикрытием заводика, клепали гранаты для Хаганы.

Понятно, что отцы-подпольщики пользовались наибольшим уважением, но и другие папаши не ударяли в грязь лицом. Как-то так получилось, что никчемных мужчин в нашем хозяйстве почти не было: всем здесь находилось какое-нибудь более-менее достойное применение – если не в мастерской, то в поле, если не в меткой стрельбе, то в коровнике, если не в драке на пастбище, то в верховой езде. Всем – за исключением одного урода – и этим уродом был как раз директор школы Саша Меири, отец нашего Ареле.

Длинный, худощавый, с огромным лбом, еще более вознесенным ввысь посредством глубоких залысин, он на первый взгляд ничем не походил на узколобого низкорослого и плотного Гитлера. Тем показательней факт, что сначала Сашу называли именно так: внутреннее сходство перевешивало внешние различия. Но даже эта кличка показалась кибуцным школьникам недостаточно обидной: из-за слишком частого употребления в адрес множества мерзавцев по всему миру ее обидная острота существенно притупилась и потому мало отражала людоедскую сущность директора. Поэтому где-то в начале пятидесятых, когда в Стране вышли и сразу приобрели огромную популярность первые выпуски книжной серии «Хасамба» – об авантюрных приключениях тайного сообщества детей – за Сашей Меири немедленно закрепилось имя главного тамошнего злодея Элимелеха Зуркина.

Когда Зуркин-Меири появлялся в поле зрения учеников – в жестяном сарае, служившем нам классом, во дворе, а позднее – в коридоре отстроенной наконец школы – от него либо бежали, как от чумы, либо опускали голову пониже и замирали, представляясь неодушевленным предметом. Потому что для одушевленных предметов у Зуркина неизменно находился «подарок»: подзатыльник, пинок или наказание в виде наряда на уборку территории и мытье туалетов. В лучшем случае встреча с директором сулила гневный выговор из-за плохой прически или неопрятной одежды. Временами выговор превращался в пространную лекцию, которую Зуркин произносил, цепко ухватив виновника за ворот и почти приподняв его над землей, как нашкодившего щеночка. И горе тому, чей ворот не соответствовал такому применению – в этом случае приходилось жертвовать ухом…

Как подобного человека назначили директором школы? Как ему вообще позволили приблизиться к детям ближе, чем на километр? Что ж, как уже сказано, родители обращали на нас мало внимания. Два часа разрешенного общения в сутки лишь сначала казались недостаточными. Потом выяснялось, что вполне хватает двух часов в неделю… в месяц… в год. Хватает дружеского похлопывания по плечу, походя взлохмаченной головы, мимолетного поцелуя в макушку. Мы виделись лишь на совместных трапезах в кибуцной столовой – да и там сидели за разными столами.

За нас в принципе никто не мог заступиться – настолько, что нам и в голову не приходило искать у кого-либо какой-либо защиты. Мы всецело пребывали во власти воспитателей, учителей, инструкторов, а позднее – сержантов и офицеров. Мы постоянно ощущали себя стандартной частью стандартного коллектива, и необходимость подчинения его законам была столь же естественной, как необходимость дышать. Уроженец кибуца получал возможность впервые в жизни стать отдельной самостоятельной индивидуальностью лишь после армии, в возрасте двадцати одного – двадцати двух лет. Правда, даже самые смелые десантники и танкисты не всегда отваживались на такой шаг – ведь ради самостоятельности требовалось навсегда порвать с прошлым, отказаться от возвращения в родное хозяйство…

Что касается Саши Меири, то в кибуце Хулот попросту не нашлось другой кандидатуры для школы: пусть и не законченным, но университетским образованием мог похвастаться только он. Согласно легенде, добиваясь в Иерусалиме виз для застрявших в Узбекистане жены и дочери, он то ли год, то ли полтора посещал лекции по еврейской истории и литературе. Эти же дисциплины – а заодно географию, физику, математику и английский – Зуркин преподавал в классе, что выражалось в запинающемся чтении соответствующей главы учебника. Но главным его увлечением, в которое директор вкладывал всю свою страсть садиста и людоеда, было хоровое пение.

Каждый урок – неважно по какому предмету – он начинал с пения «Интернационала». Мог посреди объяснения теоремы вдруг поднять класс и потребовать спеть «Катюшу» или какую-нибудь другую русскую фигню. Пели на иврите; тогда мы понятия не имели, откуда Зуркин брал переводы, да это и мало кого интересовало: какая разница, кто изготовил орудие пытки? Лишь годы спустя Ареле признался, что часть текстов написал он по просьбе отца. К счастью, никто из нас не узнал об этом тогда – иначе бы моему приятелю сильно не поздоровилось.

Мы пели, давясь сочиненными Ареле словами, а проклятый Зуркин расхаживал по проходу, отбивая такт линейкой. Если он замечал недостаток в старании, линейка прекращалась в розгу – с той лишь разницей, что, в отличие от розги, лупила не по спине, а по щекам и по губам; в силе и точности удара директор мог поспорить с любым профессиональным бейсболистом. Как и всякий фанатик определенного жанра, Зуркин не терпел конкуренции. В старших классах мы собирались на дальнем гумне в большом пустующем овине, заводили патефон и танцевали при свете керосиновых ламп модные в то время буги-вуги и свинг. Зуркин, как и положено злодею, ненавидел джаз и терпеливо выслеживал нас, пытаясь поймать на месте преступления.

Раз за разом нам удавалось провести его при помощи постовых, которые извещали о приближении врага. Ответственный за патефон успевал вовремя сменить пластинку, так что бдительный директор заставал лишь несколько парочек, мирно топчущихся в пыли под звуки благопристойного советского вальса.

– Притворяетесь, да? – с досадой вопрошал Зуркин, снова не обнаружив никакого криминала, но остро чувствуя его своим шакальим нюхом. – Ничего-ничего… как веревочка ни вейся, а кончик всегда найдется…

И, конечно, оказался прав. То ли один из сторожей задремал на посту, то ли шакал нашел-таки обходной маршрут, только в один из вечеров, когда мы самозабвенно отплясывали рок-н-ролл под новую пластинку Билла Хейли, с треском распахнулась дверь, и в сарай ворвался торжествующий Зуркин. Раздавая направо и налево оплеухи, он прорвался к патефону, жизнерадостно крутящему «Rock around the clock», опрокинул его на пол и принялся топтать, сопровождая экзекуцию нечленораздельными выкриками, в которых лишь хорошо натренированное ухо могло различить слова «Интернационала» – любимой песни директора школы.

Ареле тоже был тогда на гумне – трудно представить, что он чувствовал в тот момент. Кстати, танцевал он так же неловко, как и делал все остальное – неуклюжий, ничем не примечательный раззява, да к тому же еще и сын самого ненавистного на свете человека, недостаточно хорошего, чтобы называться Гитлером. Думаю, Ареле было бы легче, если бы Зуркин проявлял к нему такую же злобную жестокость, как и к остальным. Но вышло так, что сын был единственным существом, к которому Саша Меири питал хоть сколько-нибудь теплое чувство. Вовсю рукоприкладствуя в школе, он преображался, оказавшись наедине с Ареле, – мне известно это точно со слов моего приятеля. В итоге, присоединяясь вместе со всеми к хору ругани в адрес злобного Зуркина-директора, Ареле ни в чем не мог упрекнуть Зуркина-отца, – и эта двойственность лишь добавляла смятения в его и без того непростую жизнь.

Разумеется, даже его минимальные успехи в учебе неминуемо воспринимались бы как поблажка директорскому сынку. Возможно, еще и поэтому Ареле учился из рук вон плохо. А может, ему как вечному раззяве и шлимазлу в принципе не подходила любая система регулярного обучения. В каком-нибудь городском лицее он точно не добрался бы до выпускных экзаменов, но в кибуце школьные порядки не отличались строгостью. Нас чуть ли не за шиворот перетаскивали из класса в класс – лишь бы не держать за партой еще один дополнительный год. Вытурить нерадивых учеников не позволяла идеология: в конце концов, главной продукцией кибуцев считалось вовсе не зерно и молоко, яйца и апельсины, бетонные блоки и гранаты-лимонки, а так называемый «новый человек», то есть мы, гордые сабры, свободные уроженцы свободной Страны. А «новый человек», с точки зрения наших «медузо-горгонцев» непременно сочетал страстную любовь к труду на земле с, как минимум, полным средним образованием.

Экзамены на аттестат зрелости тоже проходили у нас в более чем щадящих условиях: приезжие инспектора благодушно отворачивались или вовсе выходили из класса, не мешая местным учителям в последний раз наставлять «нового человека» на путь истинный посредством подсказок. Но Ареле Меири не помогли и подсказки: он с треском провалил все, что только можно было провалить, став одним из немногих юных кибуцников, которые на всю оставшуюся жизнь закостенели в статусе общеобразовательной «незрелости». Зуркин, само собой, воспринял неудачу сына как личную катастрофу: Ареле не просто не оправдал отцовских надежд, но опозорил папашу в чисто профессиональном плане, как директора школы, не добившейся обязательного стопроцентного результата.

Зато мы торжествовали. В наших глазах провал директорского сына представлял собой самую сладкую месть, какую только можно было представить. Зуркин! Тот самый Зуркин, который годами унижал и лупил нас линейкой, приговаривая, что не видать нам аттестатов, как своих ушей, – тот самый Зуркин! – не смог в итоге правильно воспитать и обучить собственного сына! Ну не позор ли на его лысую голову? Позор, позор! Мы не верили, что Ареле не смог сдать экзамены – уж больно легко достигался успех. Как это так: все смогли, а он не смог? Быть такого не может. Значит, напрашивался единственный вывод: Ареле не захотел. Ареле геройски пожертвовал собой ради всех нас, ради справедливого возмездия, ради наказания злодею и супостату.

Этот подвиг разом выдвинул его в первые ряды уважаемых «новых людей». Думаю, никогда еще столь громкий неуспех в одной области не приводил к столь громкому успеху в другой. Обидная кличка «Ссунок» забылась раз и навсегда. Хотя, правду говоря, жестокие нравы Дома детей к моменту окончания школы значительно смягчились. Собственно, уже не было и самого Дома детей: его временно закрыли перед Синайской войной, посчитав, что в отсутствие мобилизованных отцов разумнее распустить воспитанников по домам, под персональную заботу матерей. Закрыли-то временно, но потом так и оставили. В общем, Хулот и тут продемонстрировал свою «анархистскую» сущность, выбившись из стройного кибуцного хора – в большинстве хозяйств эти чертовы детские инкубаторы отменились намного позже.

Новый статус Ареле Меири обрадовал меня – теперь я мог не стесняться своей дружбы с аутсайдером. Неприятным сюрпризом стало, что сам он тоже выглядел довольным, – и это плохо соответствовало тому Ареле, которого я знал – или думал, что знаю. Того, «настоящего» Ареле, к которому меня тянуло с ранних лет, вовсе не должны были интересовать такие дурацкие вещи как авторитет, статус и чье-либо уважение. «Настоящий» тысячеглазый Ареле плевать хотел на подобные мелочи – так я полагал – и, как выяснилось, заблуждался. Ему тоже хотелось нравиться, хотелось, чтобы его хвалили и любили, чтобы о нем говорили, чтобы шептались, украдкой кивая вслед: смотрите, смотрите, вон идет, тот самый… быть не может… да-да, это он…

Помню, как меня удивило это открытие; в будущем мне еще предстояло понять и оценить степень этого желания, а точнее – этой всепоглощающей нужды, гнетущей душу моего друга. Он именно нуждался даже не во внимании, а в славе – нуждался намного больше, чем другие, обычные люди. Думаю, для него, взирающего на мир тысячью глаз, слава казалась свидетельством ответной реакции, предложением партнерства. «Я вижу тебя, – словно бы говорил он миру, – а ты? Видишь ли меня ты?» И то, что я поначалу ошибочно принял за безразличие, было всего лишь презрением к мелким похвалам, которые выглядели вполне достаточными для всех нас, но только не для него. Ареле Меири отказывался брать по мелочам – он хотел много и сразу.

Как-то он сказал мне:

– Вот увидишь, Тони, я буду великим поэтом… – и, помолчав, повторил, упирая именно на первое, а не на второе слово: – Великим поэтом.

В тот момент смелый прогноз моего приятеля прозвучал довольно комично, учитывая, что еще не совсем забылось его обидное прозвище. Ссунки бывают поэтами, но не бывают великими. Впрочем, с первым Ареле уже продвинулся довольно далеко, по крайней мере, в нашем кибуцном масштабе… – собственно, иного масштаба мы тогда и не знали. Почти каждый кибуц имел в те годы собственную еженедельную малотиражку. Наша газетенка называлась «Голос Хулот» и печатала местные новости, некрологи, начальственные напутствия и открытые письма тех, кто остался в меньшинстве на очередном общем собрании. Отдельная колонка посвящалась стихам – особому, чисто кибуцному жанру дурно рифмованных виршей, обычно отмечающих завершение строительства нового сарая, хороший надой, приближающийся праздник или какое-нибудь другое аналогичное событие.

Ареле изготавливал эти тексты с необыкновенной легкостью и уже с десяти лет превратился в постоянного автора «Голоса», хотя нужно отметить, что других претендентов на колонку в Хулот просто не находилось.

– Само собой, – кивнул я, расценив его выжидающий взгляд как приглашение к ответу. – Тебе нет шестнадцати, а ты уже поэт и чуть не каждую неделю печатаешься в газете.

– Чепуха! – отмахнулся Ареле. – То, что в газете – не стихи, а баловство, ерундовка, хрень собачья. Я уже начал писать другие стихи, настоящие, как у Натана Альтермана. Скоро покажу.

Вот так. Кибуцная газета? Похвалы за шуточный стишок к Хануке? Нет-нет, большое спасибо, но оставьте себе эту мелкую ерунду. Пятнадцатилетний Ареле Меири отказывался брать славу по мелочам. Он хотел все и сразу: великого поэта и никак не меньше. Примерно тогда мы и попали в руки Лёвы Розенблата – вернее, Льовы Розенблата, поскольку твердое русское «л» не выговаривал никто из нас, живущих и дышащих на иврите.

Льова заведовал дальней апельсиновой рощей, расположенной на северной границе наших земель. Там он и пропадал целыми сутками: днем работал, ночью сторожил и в кибуц возвращался нечасто. Оставалось загадкой, когда Льова спал и чем питался – если вообще нуждался во сне и в пище.

До рощи он перепробовал множество самых разных сельскохозяйственных занятий, соглашаясь на всё и категорически отказываясь лишь от тех должностей, которые подразумевали администрирование и руководство людьми. Согласно склонному к анархизму уставу Хулот, обязанности секретаря и бригадиров поочередно исполняли все взрослые коммунары – дабы избежать опасности заражения бациллами буржуазного неравенства. Поэтому упорное нежелание Льовы командовать, мягко говоря, не приветствовалось. Тем не менее, он так ни разу и не уступил, говоря, что тому, кто едва управляется с покладистыми козами, нельзя доверять ни своенравных ослов, ни, уж тем более, людей, которые, как известно, с легкостью могут переупрямить длинноухих четвероногих упрямцев.

Один из легендарных основателей кибуца, прибывший сюда на действительно пустое место в составе немногочисленной группы смельчаков, Льова Розенблат имел все основания претендовать на особое уважение. Имел – но не претендовал. Уважение в кибуце проявлялось обычно на общих собраниях: ветеранов выслушивали, не перебивая и в первую очередь. К примеру, Саша Зуркин-Меири мог беспрепятственно взять слово и два часа напролет долдонить какую-нибудь коммунистическую чушь – и никому даже в голову не приходило оборвать заслуженного первопроходца. Он вообще предпочитал убийственную серьезность нормальной человеческой улыбке; чувство юмора у директора школы отсутствовало в принципе.

Зато Льова вовсе не лез на трибуну – я не помню ни единого случая, чтобы Розенблат поднял руку, сигнализируя о желании что-либо сказать. На собраниях его попросту не было видно – если он вообще удостаивал кибуцную столовую своим визитом, что, надо сказать, происходило крайне редко. Не исключено, что и шефство над самой далекой от центра рощей Льова выбрал отнюдь не случайно – чтобы не слушать речей Зуркина и компании, не участвовать в идеологических диспутах и не голосовать за тех или этих. Находясь по долгу работы в пяти километрах от столовой, он всегда мог сослаться на какую-нибудь вескую причину своего отсутствия. Сколько раз нам приходилось слышать вопрос председательствующего: «Льова здесь?» – и смущенный ответ зала: «Льовы нет…»

Но при этом мало кто сомневался, что нет и не может быть такой силы, которая удержала бы Льову Розенблата в стороне, когда придет пора готовить очередное представление в честь Пурима, Хануки или какой-нибудь важной годовщины. Льова понимал в театре ничуть не меньше, чем в настроении своей любимой апельсиновой рощи, а может, даже и больше. Он писал тексты, придумывал костюмы, изобретал и изготавливал декорации, распределял роли, репетировал с актерами, ставил свет и не забывал про участие зрителей. На спектакли кибуца Хулот съезжалась публика из Тель-Авива и Хайфы, а центральные газеты посвящали нам хвалебные рецензии.

В ту пору по кибуцам ездили городские театры. Когда нас почтила первой гастролью царственная «Габима», секретарь сразу посоветовал приезжим знаменитостям привлечь на помощь товарища Розенблата.

– Какого Розенблата? – озадаченно спросил администратор театра. – Второго секретаря Гистадрута?

– Нет-нет, – помотал головой секретарь. – Льову Розенблата. Он у нас ставит пуримшпили и заведует дальней рощей.

– Вот там пускай и остается, в роще, – усмехнулся надменный тель-авивец. – Зачем тащить человека издалека по такому пустяковому поводу? Пусть охраняет свои апельсины, а мы тут как-нибудь сами справимся…

Что ж, в Тель-Авиве они действительно справлялись, но в нашей столовой получилось из рук вон плохо. Декорации шатались, софиты светили куда попало, актеры наталкивались друг на друга и только что не матерились в промежутках между репликами… Привыкший к безупречным постановкам Льовы, зал смущенно помалкивал, не решаясь свистеть, и никто уже не удивился, когда в разгар представления рухнул левый передний угол сцены, катапультировав в первые ряды исполнителя главной роли Мулю Роденского. К счастью, обошлось без травм, но с тех пор ни одна приезжая труппа не обходилась без советов товарища Розенблата.

Явно предпочитая подростков взрослым, Льова привлекал в свои спектакли преимущественно старшеклассников. Вот и нашей компании выпало познакомиться с ним не только пассивно, из зрительского зала, а в настоящем театральном ремесле – в качестве исполнителей, костюмеров, осветителей и художников. Это не могло не нравиться всем без исключения, но крепче других к Розенблату привязался именно мой дружок Ареле Меири, который буквально смотрел Льове в рот, ловил каждое его слово, каждый жест. Льова тоже его выделял и как-то попросил сочинить несколько песенок. Ареле ужасно воодушевился, долго бродил по двору, то и дело спотыкаясь заплетающимися ногами, и наконец гордо принес Льове рожденное в муках творение. Тот посмотрел, молча взял карандаш и принялся немилосердно вымарывать одно и править другое.

Ареле побелел; зная своего друга, я был уверен, что он прямо сейчас вырвет листки из рук обидчика и убежит прочь – раз и навсегда. Нужно сказать, что Ареле не терпел критики – вообще никакой – и до хрипоты спорил, если редактор «Голоса Хулот» просил что-либо изменить или просто подумать над тем или иным неудачным словом. А тут даже не слово – целые предложения, если не строфы… Но нет – обошлось, стерпел и нестерпимое. Как видно, мнение Льовы Розенблата значило для него неизмеримо больше любых обид. И снова меня кольнуло: мои робкие, вопросительным тоном произносимые замечания – как и неумеренные похвалы – Ареле встречал смутной покровительственной улыбкой и вообще не удостаивал ответом. А тут… – в общем, неприятно.

После трех прогонов представления, прошедших, как всегда, с оглушительным успехом, Льова собрал нашу импровизированную труппу для торжественного прощания.

– Всем спасибо, друзья сердечные, – сказал он. – Вам пора возвращаться к вашим учебникам, а мне – к моим апельсинам. Бог даст, свидимся на следующем спектакле. А не даст – не свидимся, тоже хорошо.

В отличие от других товарищей, Льова не воздерживался от упоминания Бога. Все рассмеялись – вернее, все, кроме Ареле Меири, который молча смотрел на Льову, словно хотел удержать его силой взгляда. Какое-то время Розенблат делал вид, что не замечает этого, но Ареле не уступал, и Льова наконец сдался.

– Ладно, – со вздохом проговорил он, подняв глаза на своего упрямого гипнотизера. – Как хотите. Мне в роще и впрямь нужны помощники. Максимум – трое, если секретарь согласится. А не согласится – двое. Первый, как я понимаю, Меири. Второй… второй…

– Я! – само собой вырвалось из моего горла. – Второй – я!

– Ладно, второй – Тони Солер, – кивнул Льова. – Больше желающих нет?

Солер – прозвище моего папаши, ставшее к тому времени фамилией для всей семьи. Вообще-то при рождении отца звали Тизель, Исер Тизель – так он и приехал в Страну. Но в Хулот ему сразу поручили смотреть за генератором, так что путь от Тизеля до Дизеля был, можно сказать, предначертан. Ну а где дизель, там и солярка, по-местному – солер. Меня уже записали Натаном Солером… – впрочем, и мое первое имя помнили только родители. Воспитательница в Доме детей, помешанная на американском актере Тони Кертисе, живо переделала Натана в Тони. Уже потом, много позже, я узнал, что Тони Кертис – никакой не Тони Кертис, а вовсе даже Бернард Шварц, сын портного из венгерских хасидов. Прав был сапожник Авройме: еврей, как его ни назови, останется евреем, а потому надо ли обращать внимание на круговорот кличек, фамилий, имен и прочих ярлыков?

– Больше желающих нет? – повторил Льова Розенблат, неизвестно как сохранивший свой первоначальный ярлык.

Компания смущенно молчала. Одно дело – готовить веселое представление в кибуцной столовой, и совсем другое – вкалывать у черта на куличках, в пяти километрах от жилья и вечерней развлекухи на Большом газоне. Ах, Большой газон – мягкое росистое ложе, пуховая постель для гладких молодых тел, пронзительная острота ожидания… Но об этом потом – пока же только скажу, что сегодня, много лет спустя, будь у меня огромное процветающее царство, я, не колеблясь, отдал бы его половину за пять минут тогдашнего Большого газона. Так что до сих пор не понимаю, зачем я согласился тогда на предложение Розенблата.

Хотя, на самом деле все ясно: я увязался за Ареле. Ареле Меири притягивал меня еще сильнее, чем Льова притягивал его. По нынешним временам в этой тяге непременно усмотрели бы сексуальные мотивы. Что ж, не стану спорить: если хорошенько присмотреться, чисто телесная приязнь присутствует в любой мужской дружбе. Но факт остается фактом: мои подростковые гормоны бурлили совсем в другом направлении. Коллективное воспитание в кибуце сопровождается неизбежными последствиями: мы все теряли девственность, едва лишь на лобке начинали кудрявиться первые волоски – а кое-кто и пораньше. Я нравился девушкам; если уж совсем откровенно, моему заряженному чрезмерным напряжением телу всегда находилась вполне естественная разрядка, никак не связанная с близостью Ареле Меири. Не исключено, что я думал бы об этом иначе, если бы по соседству не было сразу нескольких девчонок, не менее, чем я, бурлящих гормонами и готовых сбросить трусы по первому предложению или даже без оного. Но они были, эти девчонки, а значит, и говорить не о чем.

И все же, все же… – как бы я поступил, если бы мне сказали: «Тони, Ареле останется рядом с тобой только при условии, что вы ляжете в постель и станете делать там известные гейские штучки…»? Как бы я поступил в этом случае? Честно?.. – без колебаний лег бы с ним в постель, и не думаю, что мне было бы противно. Такова правда, и я не собираюсь врать ни себе, ни другим – особенно, после того, что случилось в конце концов. Наверно, это и есть любовь – когда ты не можешь жить без кого-то – и не потому, что тебе хочется потрахаться именно с ним или с нею. Когда вся эта слюнявая, сопливая, истекающая спермой и слизью физиология – всего лишь дополнение к чему-то другому, главному, не заменимому никем другим и ни с кем другим.

За что? Почему? Что я – еще ребенком – нашел в этом странном малыше, а потом продолжал находить в том же мальчике, подростке, юноше, мужчине? Что такого особенного можно найти в отверженном, презираемом всей стаей щенке по кличке Ссунок? Тысячеглазость – вот что. Он видел то, чего не видели другие, в том числе и я. Правда, я, в отличие от других, придавал этому значение. Другим было наплевать на тысячу глаз – им вполне хватало своих двоих, подслеповатых. Но я всегда – даже когда еще не мог этого осознать – чувствовал в нем портал, приоткрытые ворота… – нет, тут правильней сказать «врата»… – приоткрытые врата в другой мир, полный чудес и поразительных находок, от которых кружится голова и душа наполняется непередаваемым чувством гармонии, радости и постижения невиданных смыслов.

Откровенно говоря, еще неизвестно, кто из нас был большим уродом – тысячеглазый Ареле, которого ничуть не смущала его инакость, или я – заурядный во всех отношениях приятель, неизвестно зачем вздумавший пролезть в те никак не предназначенные для него ворота… – вернее, врата. Он-то родился таким – предназначенным… – а я? Я родился обыкновенным самцом – и наверняка остался бы таковым, если бы нас не сунули в одно время в один вольер одного кибуцного Дома детей.

Но вернемся к Льове Розенблату. Мы с Ареле пришли в его владения на неделю, но задержались на месяц. Из школы нас отпустили без проблем, даже с благословениями: рабочая необходимость всегда ставилась в кибуце выше чего бы то ни было, включая учебу. К тому же, мы знали, что «догонять» не придется: в таких случаях ударникам труда неизменно выставлялись не слишком высокие, но вполне зачетные троечки. И если меня это не слишком радовало, потому что учился я прекрасно и не хотел портить посредственными оценками годовой аттестат, то Ареле, напротив, казался довольным – в точности, как Льовина роща и сам Льова.

К пятнадцати годам у нас уже набралось по десять лет стажа сельскохозяйственной практики, так что мы неплохо разбирались в предмете и могли по достоинству оценить плоды Льовиной работы. Здоровые деревья с гладкими свежими листьями, хорошо удобренная земля, крепкий забор и множество певчих птиц – все это радовало глаз и оставляло открытым лишь один вопрос: зачем Розенблату понадобились помощники? Он явно справлялся один, причем справлялся отлично. И хотя дела все-таки находились – то подрезать ветви, то побелить стволы, то подправить сторожку, где Льова прятался от дождя, мы, в общем, особо не переламывались.

Не переламывались, но и не скучали, в течение всего месяца пребывая единственными зрителями спектакля под названием «Льова Розенблат». В своей обычной среде обитания он выглядел совершенно счастливым человеком. Начать с того, что Льова постоянно пел во весь голос. Пел не для нас, а для себя: мы ничуть не сомневались, что, и оставшись один, он ведет себя точно так же. Такого количества русских, литовских и идишских песен мне не приходилось слышать за всю последующую жизнь. В промежутках между пением он рассказывал – задумчиво, негромко и тоже будто бы себе самому.

– Настоящая песня проста и бескорыстна, – говорил он. – Для нее достаточно одного голоса – голоса и простора, а слушатели вовсе не нужны. Вот, взять хоть эту…

Мы слушали очередную «эту», ничуть не расстраиваясь своей слушательской ненужностью и тихонько шевелили палкой угли костерка, на котором булькал котелок с похлебкой. Льова умел готовить замечательно вкусные супы из бобов, картофеля, разных корений и одному ему известных трав. Грустный напев не слишком понятных нам идишских слов пробирался между белеными стволами деревьев, шелестел листвой, кутался в вечернюю прохладу, ползущую к костру из близлежащего вади.

– Я слышал ее в местечке недалеко от Ковно, и там же записал, – продолжал Льова, проводив взглядом последний отлетевший звук последнего куплета. – В Литве еще при царе были десятки маленьких подпольных театров. Подпольных – потому что русские власти их запрещали по каким-то своим глупым причинам. У власти всегда есть уйма причин, одна глупее другой. Но артисты все равно собирались. Находили какой-нибудь пустой сарай или амбар поблизости от деревни, местечка, а то и просто хутора на три дома; с утра оповещали людей, а вечером уже играли спектакль при полном стечении местного народа. Ничего сложного, без выкрутасов. Не «Гамлета», а примерно то, что в самом «Гамлете» играет бродячая труппа. Без всех этих премудрых «быть или не быть», не слишком понятных местечковому портному или крестьянину, только-только пришедшему с поля и умывшемуся из ведра во дворе. Я бегал на эти представления еще мальчишкой, знал многих артистов, музыкантов… да… а потом и сам играл с ними.

Он снова принимался мурлыкать мотив, постепенно обраставший словами – теперь уже литовскими. На рощу опускалась ночь, сквозь высокую небесную темноту проступали звезды, и птицы засыпали, спрятав голову под крыло. А мы… – мы были своими в ночных шорохах мира – своими, близкими и соразмерными ему – и это наполняло нас покоем и радостью.

Со мной такое происходило впервые: до знакомства с Льовой я был уверен, что покой и радость – вещи несовместимые в принципе. Что радость – это сумасшедшее движение, пляски с ужимками, вопли восторга – то есть что-то очень далекое от покоя. А вот радостью Розенблата был уравновешенный покой – светлый и тонкий, как игла, пронзающее все твое существо от макушки – через сердце – до пяток. Ты как бы сливался с окружением, становился костерком, котелком, рощей, становился землей с ее многосложным шепотом, становился небом с его ласковой темнотой и пристальными звездами.

– А ну-ка… – Льова зачерпывал ложкой из котелка, принюхивался, долго дул на суп, смешно вытянув губы, пробовал и, наконец, кивал: – Готово. Тони, неси лепешки.

Потом, бывало, меня называли звездой – конечно, в местном, не слишком большом масштабе: звездой эстрады, звездой экрана, звездой попа, звездой рока, звездой светской хроники… Чушь. По-настоящему, по правде, я был звездой лишь там, на краю апельсиновой рощи, когда мой звездный пятнадцатилетний облик отражался на глади супа, который мы обстоятельно, не торопясь, хлебали в три деревенские ложки с длинными черенками. Жаль, что тогда я этого не понимал, а потому не особенно ценил. В юные годы кажется, что дальше будет только лучше, а значит, нужно поскорее бежать туда, к лучшему, оставив позади нынешнее, каким бы прекрасным оно ни было. Ага, как же, держи карман шире. Дальше, господа юные несмышленыши, будет только хуже – проверено.

Как-то мы пожаловались, что не понимаем слов. Мы действительно знали и хотели знать только иврит, полагая идиш наследием проклятого галута, а гойские языки стран рассеяния, погромов и гонений – памятью об унижениях, пережитых нашими отцами и дедами, которых и после переезда в Страну до самого гроба именовали русскими и литовцами. Зато мы, родившиеся здесь, могли с полным основанием позволить себе отказ от чужих слов и чужих наименований. Мы не любили ни русских, ни литовцев. Мы были сами по себе, и взрослые, на чьих лбах пламенело несмываемое клеймо галута, радостно поддерживали нас в нашей гордой независимости. Само наше существование оправдывало их личный выбор, придавало смысл их тяжелому быту и непосильному труду. «Не мы, так они», – любовно глядя на нас, говорили наши родители. И эти слова, произнесенные на нашем иврите, хотя и с тяжелым русским, польским, немецким, румынским акцентом, придавали нам еще большую уверенность, которая временами граничила с откровенной наглостью.

Приятно ощущать себя не просто подростком, но, как выразился бы любитель торжественных речей Зуркин – живым воплощением победы сионизма, венцом многовековых народных чаяний и устремлений. Во как, ничуть не меньше. На этом фоне Льова Розенблат с его подчеркнуто галутным песенным набором вызывал у нас законное недоумение. А вскоре Ареле и вовсе догадался, что большая часть Льовиных песен сочинена им самим, – попробуй утаи что-нибудь от тысячи глаз. Призванный к ответу, Розенблат смущенно признался в своем авторстве.

– Почему не на иврите? – спросил я.

Он пожал плечами:

– Потому что не умею. В других языцех родился, в них и помру, ничего не попишешь. Старого пса новым трюкам не выучишь – слыхали такую поговорку? А на иврите вы сочиняйте, к тому вас и готовят в кибуцных и армейских инкубаторах… – Льова помолчал и добавил с усмешкой. – Так-то, конечно, вы невежды, каких мало, да еще и самоуверенные сверх меры – верная дорожка в никуда. Но к счастью, есть и у вас проводник, не даст пропасть.

– Какой проводник?

– Иврит. Язык старый, много поднакопивший, сам себя разумеющий. Дураков придавит, умных вывезет. Вот и вы не пропадете.

– Это ты Ареле говори, он у нас стихи сочиняет, – с затаенной обидой выставленного за дверь сказал я.

Льова вскинул на меня понимающий взгляд. Этот певец апельсиновой рощи видел меня насквозь – видел мою боль, чувствовал мою безысходную зависть.

– Он слова сочиняет, а ты музыкой займись, – подмигнул он. – У тебя, парень, способности, верь моему глазу. И имечко подходящее: Тони Солер. Был в старые времена такой композитор – Антонио Сальери…

Тогда я только благодарно кивнул, поскольку слышать не слышал ни о каком Сальери. Музыку я действительно любил, хорошо запоминал и к тому времени уже выучился неплохо бренчать на гитаре – правда, из чисто практических соображений: наши девочки, как правило, благоволили к гитаристам.

– Слушай, Льова, – проговорил молчавший до того Ареле. – Вот ты сочинил столько песен, а поешь их только птицам и деревьям. Люди о твоих стихах и знать не знают. Разве не для людей они написаны?

Розенблат улыбнулся и приобнял моего друга за плечи. Мне он таких знаков внимания не оказывал.

– Когда я уезжал из Ковно по дороге в Эрец Исраэль, мне пришлось крупно поссориться с отцом. Он владел большой обувной фабрикой… – Льова всмотрелся в ночную темноту, будто там можно было различить силуэт отца или здание его фабрики. – Обувал не только всю Прибалтику, но и Польшу. Так что я из богатой семьи, как и многие здесь. Он никак не мог понять, зачем переться в такую даль, чтобы копаться в земле. К тому же, я разагитировал ехать со мной еще и младшую сестренку. «Если вам так приспичило, я куплю тебе здесь целое поместье: хочешь – паши, хочешь сей!» – так он говорил. Но когда понял, что я не откажусь, усадил напротив и дал три последних совета – на счастье. Первый был: не гонись за деньгами. Второй: не гонись за славой. И третий: никогда, ни за что не соглашайся начальствовать над людьми.

– Почему?

– Потому что погоня за деньгами, за славой и за властью похожа на желание наполнить дырявую бочку: сколько туда ни лей, никогда не наполнится. Все время хочется еще, еще, еще… – какое уж тут счастье? И, как видишь, отец был прав: разве я кажусь тебе несчастным?

Ареле помотал головой, и я поддержал его в полной мере. Никогда в жизни – ни тогда, ни после – мне не приходилось встречать более счастливого человека, чем Льова Розенблат.

– В одном мой папа ошибся, – вздохнул Льова. – Ему нужно было ехать тогда за нами и увозить семью. После большевиков и немцев в живых там не осталось никого, кроме одного моего двоюродного брата, которого успели мобилизовать в Красную армию. Он-то мне и написал, что вся семья погибла – все до одного… Только мы с сестрой и остались, да еще тот двоюродный, который что-то давно уже не отвечает.

Он снова вздохнул и пошел в сторожку, где, как мы уже знали, хранилась для особых случаев трехлитровая бутыль спирта, настоянного на чабреце и апельсиновых корках.

– Давайте, ребятишки, помянем, коли уж речь зашла…

Помянули.

– Я все же не понимаю, – слегка заплетающимся языком вымолвил Ареле спустя две Льовины песни, которыми тот сопроводил пятьдесят граммов своего обжигающего зелья. – Не понимаю насчет славы. Разве кто-то заставляет тебя обращать внимание на твою славу? Не хочешь – не слушай, не читай газет. Чем она вообще мешает? Вот ты – поэт, режиссер, актер… ты мог бы… а ты… Зачем?

– Верно, не понимаешь, – умиротворенно отвечал Льова. – А почему не понимаешь? А потому не понимаешь, что никогда не видел, как слава людей ушибает. Охо-хо… Я ведь, парни, не только по деревенским театрам бегал. В Ковно в двадцатые годы театральная жизнь была почти как в Берлине… – он махнул рукой, словно возражая самому себе. – Нет, тут я, конечно, приврал: с Берлином тогда никто не мог потягаться. Но уж как в Варшаве или в Праге – это точно. И когда открылись курсы режиссеров, я туда рванулся, как верблюд к воде. А было мне тогда немногим больше, чем вам сейчас. Какие там были учителя! Какие люди приглашались читать лекции и вести мастер-классы! Андрюс Жилинскас! Михаил Чехов! Бертольт Брехт! Вам их имена ничего не говорят, но это настоящие гении театра, можете мне поверить…

Мы с Ареле переглянулись.

– Ты кончал режиссерские курсы?

Льова опять отмахнулся – на сей раз от моего вопроса:

– Ушел. Отучился два года и ушел. Насмотрелся на всех этих гениев и понял, что не хочу. Не хочу быть таким же. Не хочу высматривать обожание в глазах каждого мелкого дурачка и переживать, когда обожания нет. Не хочу расстраиваться, что меня не узнали на улице. Не хочу ежедневно штудировать газеты, выискивая рецензии, мимолетные отзывы, просто упоминания. Не хочу сходить с ума от пренебрежительной фразы в статейке какого-то заведомого ничтожества, в подметки мне не годящегося. Не хочу этой жутчайшей кабалы, которая обязательно подчинит всю мою жизнь, без остатка. Не хочу быть несчастным.

Розенблат взглянул на наши изумленные лица и рассмеялся смехом счастливого человека, описывающего, каким чудом он спасся из-под колес трамвая.

– Да-да, не удивляйтесь. Вот ты, Ареле, говоришь: «Не слушай разговоров, не читай газет…» Легко сказать, да невозможно исполнить. Говорю тебе точно: чем больше у человека славы, тем больше ее не хватает. Помню, меня, как самого молодого и талантливого, наградили почетным заданием, отрядив в помощники Чехову в один из его приездов. Что-то вроде временного секретаря: позаботиться о чемоданах, проводить куда надо, принести газеты, проследить за расписанием, ответить на телефонные звонки… Так что я наблюдал гения неотступно в течение недели, наблюдал повсюду: в гостинице, в театре, в ресторане, на улице, в гостях… Умный человек, он и желал бы скрыть свою позорную страсть, но она была просто сильнее. Сильнее стыда, сильнее достоинства, сильнее самоиронии. Передо мной был несчастный человек, подсевший на славу, как наркоманы на опиум.

– И тогда ты ушел с курсов?

– Сразу после его отъезда, – весело кивнул Льова. – Ушел в «Гордонию». По той же причине: они обещали самую простую жизнь – без славы, без денег и без начальников. В точности, как потом насоветовал мне отец, совершенно независимо от премудрости Адэ Гордона. Согласитесь – когда два таких не похожих друг на друга авторитета приходят к одному и тому же выводу, это что-нибудь да значит… Спокойной ночи, парни. Завтра начнем окучивать.

Он завернулся в солдатское байковое одеяло и заснул – мгновенно, как и подобает поистине счастливому человеку.

возврат к библиографии

Copyright © 2022 Алекс Тарн All rights reserved.